Осип Мандельштам. Погиб в лагере в возрасте сорока семи лет. В советское время был отлучен от официальной литературы. Чудом сохранившиеся стихи (далеко не все) были опубликованы на родине поэта через тридцать лет после его гибели.
Владимир Нарбут. Погиб в лагере в возрасте пятидесяти двух лет. После ареста и тринадцати месяцев тюрьмы, оказавшись на Колыме, в Магадане, писал жене в чудом дошедшем письме: «…может, и нужно было это потрясение, чтобы вернуть меня к стихам». Последняя книга, опубликованная при жизни поэта, вышла в свет в 1922 году. Следующая — в 1990-м. Львиная доля вошедших в нее стихов никогда прежде не публиковалась…
Можно ли считать случайностью, что этот перечень имен и судеб, отобранных Катаевым для своего пантеона, оказался мартирологом?
Первый мартиролог мучеников русской литературы составил Герцен. В трагической судьбе русских писателей, оказавшихся в этом составленном им списке, он винил деспотизм самодержавия.
Применительно к нашей эпохе, когда в тюрьмах и лагерях погибли десятки миллионов ни в чем не повинных людей, еще легче прийти к выводу, что «огонь» велся не прицельно, «снаряды» падали куда ни попадя, одни люди (и писатели в их числе) случайно попали в эту чудовищную мясорубку, другие так же случайно уцелели.
Такая точка зрения кажется не только соблазнительной, но даже неопровержимой. И следует признать, что во множестве случаев так оно на самом деле и было.
И все-таки более проницательным представляется мне другое объяснение:
Конечно, мы знаем изгнание Данте, нищету Камоэнса, плаху Андрея Шенье и многое другое — но до такого изничтожения писателей, не мытьем, так катаньем, как в России, все-таки не доходили нигде. И, однако же, это не к стыду нашему, а может быть, даже к гордости. Это потому, что ни одна литература (говорю в общем) не была так пророчественна, как русская. Если не каждый русский писатель — пророк в полном смысле слова (как Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский), то нечто от пророка есть в каждом, живет по праву наследства и преемственности в каждом, ибо пророчественен самый дух русской литературы.
Владислав Ходасевич. «Кровавая пища»
Этот свой пророчественный дух, обрекающий каждого из ее верных сынов на мученическое служение и мученический венец, русская литература, по мысли Ходасевича, унаследовала от Пушкина:
В тот день, когда Пушкин написал «Пророка», он решил всю грядущую судьбу русской литературы… В тот миг, когда серафим рассек мечом грудь пророка, поэзия русская навсегда перестала быть лишь художественным творчеством. Она сделалась высшим духовным подвигом, единственным делом всей жизни. Поэт принял высшее посвящение и возложил на себя величайшую ответственность. Подчиняя лиру свою этому высшему призванию, отдавая серафиму свой «грешный язык», «и празднословный и лукавый», Пушкин и себя, и всю грядущую русскую литературу подчинил голосу внутренней правды, поставил художника лицом к лицу с совестью, — недаром он так любил это слово. Пушкин первый в творчестве своем судил себя страшным судом и завещал русскому писателю роковую связь человека с художником, личной участи с судьбой творчества. Эту связь закрепил он своей кровью. Это и есть завет Пушкина. Этим и живет и дышит литература русская, литература Гоголя, Лермонтова, Достоевского, Толстого. Она стоит на крови и пророчестве.
Владислав Ходасевич. Окно на Невский»
Немало хвалебных и даже восторженных слов можно сказать о прозе Валентина Катаева — о ее словесном изяществе, яркой метафоричности, несравненной пластической выразительности. Одного только о ней не скажешь: что она стоит на крови и пророчестве.
Пророчественный дух русской литературы Катаева не коснулся. И только поэтому (а вовсе не потому, что он в благополучии дожил до глубокой старости) в том воображаемом «пантеоне бессмертных», куда он справедливо поместил всех героев своей книги, для него самого вряд ли могло найтись место.
ПРАВДА ВЫШЕ БОГА
(Уроки Розанова)
1
Давным-давно, читая замечательно интересную книгу Лидии Чуковской «Записки об Анне Ахматовой», я наткнулся на такой поразивший меня диалог. Речь шла о В.В. Розанове.
Лидия Корнеевна сказала:
— Я так его люблю, кроме…
— Кроме антисемитизма и половой проблемы, — закончила Анна Андреевна.
Далее Лидия Корнеевна с нескрываемым удовлетворением говорит о том, как подивилась она такому (уже не впервые проявившемуся) совпадению своих и ахматовских «нелюбвей».
Меня это совпадение тоже удивило. Но совсем по другой причине.
«Вот те на! — озадаченно подумал я. — Что же в таком случае они у него любят? Ведь если отсечь от Розанова то, что Анна Андреевна назвала антисемитизмом и половой проблемой, много ли останется? Нет, останется, конечно, немало. Но это будет уже не Розанов!»
Это свое недоумение я припомнил, читая (много позже) письма М.О. Гершензона В.В. Розанову. «Вас можно любить только как целое, — писал Михаил Осипович Василию Васильевичу, — а отдельных черт в Вас множество таких, что за каждую отдельную Вас можно и должно ненавидеть (что и делают по неразумению многие)». Люди «только тем и держатся в любви, — объяснял далее эту свою мысль умница Гершензон, — что ценят друг друга как неразложимое целое, и чем человек мне равнодушнее, тем легче мы сбиваемся на расценку (рассудочную) его отдельных черт».
Прочитав эти строки, я обрадовался. Не совпадению этих мыслей с моими, хотя всегда приятно, если твоя мысль совпадает с мыслью умного человека. Приведенные слова Гершензона обрадовали, потому что они помогли понять мое собственное отношение к Розанову.
Я Розанова люблю давно. С того самого времени, как впервые прочел его «Итальянские впечатления», «Среди художников», «Уединенное», «Опавшие листья». Не могу сказать, чтобы этой своей любви я стыдился. Нет, конечно! И все-таки… Что-то в ней было и для меня самого не вполне ясное.
О Розанове всегда, еще при жизни его, все в один голос твердили, что он циник. И он не спешил опровергать это всеобщее мнение. Отвечал «На мне и грязь хороша, потому что это — Я!»
О нем говорили, что он беспринципен. И он подтверждал-. «А убеждения? — Равно наплевать!..»
Говорили, что он аморален. Он не возражал: «Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали».
Упрекали в безнравственности. Он и тут соглашался: «Даже не знаю, через «ѣ» или «е» пишется «нравственность».
Что же притягивало