За это Лара была Саве благодарна. Записала в мысленном блокноте, в строчке с его именем: «Молодец».
А что Ларина мать никогда нормальной матерью Ларе не была — он, конечно, знал. И, не будучи идиотом, о многом другом догадывался.
Однажды Сава слег сам.
Зависали в старом заброшенном черном домике, обросшем легендами, как его нижние доски — мхом. В деревне ходили байки, что домик принадлежит каким-то зэкам и пустует с тех пор, как их повязали, но освободить их должны вот-вот, они вернутся, как должны вернуться древние боги, и разозлятся, увидев разбитые окна, выпотрошенные шкафы, выломанные двери. Это «вот-вот» длилось уже много лет, и мало кто верил в призрачных зэков, но все понимали, что у домика, как и у всего, должен быть хозяин и однажды он придет. И знали, что время от времени заброшенный домик взимает дань. Повезет, если удастся откупиться малой кровью — например, из рассеченной в пьяной драке чьей-то губы. Но хватало этого не всегда.
В тот день уже все из компании старшаков разошлись, одни Лара с Савой остались. Приканчивали последний пивас на втором этаже, лежа на влажном матрасе, потемневшем за долгие годы. Сава сквозь дрожжевую пелену любовался Ларой (та делала вид, что не замечает). Она подошла к окну, наклонилась, рывком открыла заевшую раму. Ее шорты задрались. Она сказала:
— Ну? Пошли?
— Туда? В смысле, прямо из окна?
— А че нет-то? Тут хотя бы сухо, не по болоту, — и прыгнула.
Сава с мычанием поднялся, глянул на гору опустошенных пивных бутылок у стены и тоже подошел к окну. Лара ждала его внизу, дергано озиралась.
— Ну? Давай уже!
Сава думал бесконечные, тяжелые, как темнеющее небо, несколько секунд, выбирал, куда прыгнуть, прицеливался. Потом он вспоминал, как услышал шорох сзади, как обернулся и через вечерне-пивное марево увидел в мутном зеркале скалящегося старика с желтыми глазами, трясущего седой спутанной гривой. Как колошматило сердце, и Сава спрыгнул на полуприкрытый желтыми листьями заборный лист и не сразу понял, что сломал ногу. Как, ковыляя вслед за Ларой к их улице, обернулся, но никого не увидел и ничего не заметил, только иглами топорщилась трава и ветер будто бы влетал в окно второго этажа, словно заброшенный домик делал вдох.
В домик взрослые ходить запрещали (хоть и знали, что подростки их не слушаются), поэтому Никитычу Сава наплел, что споткнулся на дороге и свалился в овраг. Отец, конечно, все понял, но не расспрашивал. Просто сказал, что нужно ехать в больницу.
— Нет, — резко ответил Никитыч, когда Лара попросилась с ними, чтобы снова увидеть город. — Домой иди.
И они уехали, а Лара смотрела вслед, мечтая когда-нибудь так же уехать, только навсегда, оставив позади родную глушь с ее опасными домиками, сгоревшими фермами и ненавистными, ничего не понимающими взрослыми.
Прошло четыре с половиной месяца, пока Сава — перелом лодыжки со смещением — начал разрабатывать ногу и пытаться ходить.
Навещали ребята из общей компашки, чаще прочих заглядывал Костян, а еще чаще — Лара, которой без Савы было скучно, а с ним не то чтобы прямо весело, но все же сноснее и привычнее. Спокойнее.
Лара с удивлением подмечала, что Сава после перелома оживился и обрел интерес ко всему, будто научился дышать глубже, видеть дальше. Но не задавала вопросов, понимала, что это все от возможности не ходить в школу, не работать на отцовской пасеке и — чего греха таить, вот он, этот грешок, известен и виден — от частого присутствия Лары в его доме.
После лечения и снятия гипса осталась хромота. Менее выраженная, чем у Лары, не такая глубокая. И все же Сава с умилением думал, что хромота их роднит.
А Лара ее, конечно, ненавидела в себе. В нем она ее особо не замечала.
Потом пьяный друган спросил Никитыча:
— А помнишь с переломом-то? Бля буду, я сам чуть не обосрался, когда услышал, что вы в больничку уехали. Никто не знал из-за чего. Но вышло, что всего лишь нога.
— Не всего лишь, — огрызнулся Никитыч, наливая третью вечернюю рюмку привезенного ему из города армянского коньяка. — И да, помню. Не обязательно мне напоминать всю эту хрень.
— Эх-х, хороший. — Друган кивнул на бутылку, опрокинув в себя пятую рюмку. И продолжил после долгой паузы: — А пролежал-то с год тогда, не меньше.
— Меньше. И ты или заткнись, или проваливай, — разозлился Никитыч и дернулся так, что колеса скрипнули. И добавил уже спокойнее: — Прости. То одно начнешь, то другое.
Не хотел вспоминать, понимая, что день, когда Сава с подружкой лазали по проклятому домишке и Сава получил перелом, стал началом очень личной, но долгой истории, последствия которой были видны Никитичу до конца жизни.
Дело было не во внешности. Буриди как-нибудь смирился бы с ее телом, вездесущими чешуйками, которые напоминали кожу ящерицы. Даже простил бы ей ее внешность и отвез бы на пластику.
Но дело было в том, что она все проебала.
У нее была единственная (не обговоренная, вроде как сама собой разумеющаяся) задача — вырастить сына нормальным человеком. Таким, как Буриди, — стойким, бескомпромиссным, сильным. Буриди считал, что он стал таким сам, а Марку решил облегчить задачу — дал ей проводницу из детства во взрослую жизнь.
Но сын рос слюнтяем. Бесхребетным ничтожеством, чье мнение переставало озвучиваться и, кажется, вообще существовать после первого родительского выкрика. Даже спортом не интересовался. Любил учиться — ну и что? Был, типа, умным — а для чего? Не помогали ни ремень, ни изымание идиотских книжек, ни прибитый в дверном проеме турник, ни «пока пять по тридцать на кулаках не отожмешься, в сторону своей комнаты даже смотреть не моги».
Буриди считал себя хорошим отцом. Да, строгим — но участливым. Считал, что лучше уж так, чем как его собственные родители. Отец был размазней, мать — деспотом. Отца он никогда не жалел (разве что до десяти, когда еще ничего не понимал). Тот страдал гипертонией и умер от сердечного приступа, когда Буриди был в армии. Пришло письмо, Буриди быстро дали увольнительную, но он ею не воспользовался и на похороны не поехал. Не видел смысла. И не хотел давать слабину — он только взял ситуацию под контроль — начал управлять дедовщиной и мелкими обоссанными тряпками вытирал специально вылитую на под казармы воду не он, а другие. И не его гоняли голым между кроватей посреди ночи. А он, он, все теперь он.
Мать его неприезд так ему никогда и не простила. Сначала она по-бесовски злилась, трепала свое тоже изношенное сердце, то есть на самом деле не могла простить сыну совершенно другое — что он пошел в нее и потому она не могла его контролировать. Но вскоре у матери не осталось сил на борьбу. Она стала тихой — не на кого было срываться, муж умер, а сын быстро ставил ее на место. Она округлилась, набухла диабетом, анемией и через несколько лет тихо слегла и умерла, оставив Буриди квартиру, хотя к тому времени ему уже дали свою, двухкомнатную — за выдающуюся службу. Всю жизнь он старался не быть как отец, и вся его жизнь была медленным, но необратимым, как синдром Альцгеймера, превращением в мать. Зато он всегда мог ответить себе на вопрос «Кто ты есть?».
Отца никогда не жалел, а матерью никогда не восхищался и вырос с установкой быть сильным и лишнего женщинам не позволять. И никому не позволять. Разве что начальству — но и то, но и то. Он был начальником — себе и всем вокруг. И мечтал о сыне.
Сын стал разочарованием.
Когда Марк поступил на лингвистику, его судьба Буриди уже не беспокоила. К моменту, когда Марк подсел на героин, его для Буриди уже не существовало, так что признаки наркомании он заметил далеко не сразу. А когда заметил — не отреагировал.
Варвара носилась, как заводная игрушка. Бегала к сыну и то переходила на слезливые тургеневские речи, то пыталась его по-толстовски отчитать. Бросалась, как под колеса автобуса, в ноги мужу и умоляла что-нибудь сделать с последним дорогим, что у нее осталось после двадцати с лишним лет совместной жизни.