Только сейчас.
А толку чуть… поздно уже, все, что могла, она порушила.
Поздно…
* * *
– Стой, дед!
Одинокий путник, да на дороге – добыча лакомая. Ничего не возьмешь с него?
Это вы не понимаете толком! Одежка есть какая-никакая, сапоги, справа хорошая, может, и в мешке чего найдется… сам путник?
А кто его собирался живым отпускать?
Это и на дорогах Россы, и в Лемберге, и в Джермане… тати – они нигде не переводятся, хоть и называются по-разному.
Остановился дед, оглянулся.
Выходят из кустов двое татей, у одного арбалет на плече, старенький, из такого уж не стрелять надобно – на стенку вешать для красоты али и вовсе огород копать. Ну так деда напугать много и не надобно.
– Стою, сынки, стою. Чего вам надобно?
Переглянулись тати, заржали аки лошади стоялые. С дерева ворон закаркал насмешливо, зло. Тот, что с арбалетом, на дорогу кивнул:
– Чего нам надобно, дед? Ты котомку брось, посмотрим, что у тебя там. Подорожная – слышал такое слово?
– Как не слышать.
А второй удавку на пальцах растягивает. Понятно, чего одежку-то лишний раз дырявить да кровью пачкать, ни к чему – деду и удавки хватит.
– А коли слышал, то и…
Дослушивать Велигнев и не стал уж. Выпрямился, посохом о дорогу пристукнул едва видимо, а в следующий миг и началось! Вроде и не такая уж зима на дворе, а ветер взвыл, ровно дикий зверь, ударил татей в грудь, опрокинул, метель поднялась, да такая – хлещет ветром, ровно розгой, по лицу, по глазам, рты снегом забивает… Тут и сопротивляться не знаешь как. Дед где?
Да кто ж его знает, стоит себе?
Велигнев и стоял, смотрел, как внутри кокона снежного двое сначала мечутся, выход ищут, потом смиряются, на землю опускаются, а там в них и дыхание жизни замирает. Минут тридцать стоял. Ворону уж сидеть на сосне надоело, спустился он на плечо к хозяину. Чего лапы-то морозить?[16]
Потом Велигнев посохом земли коснулся, ветер отозвал, как собаку цепную. Татей даже трогать не стал – зашагал себе. Да и чего об них руки марать, о собак ненадобных? Они о ком за свою жизнь побеспокоились? Подумали?
То-то и оно. Дрянь, а не люди, и жалеть их нечего, Велигнев лучше тех пожалеет, кто этой пакости на дороге попался, да защитить себя не смог. И пойдет себе потихоньку. Ему еще долго идти…
* * *
– Радость у нас, Боренька!
Борис на Любаву посмотрел без особой радости. Кому как, а ежели ей радость, может, и всей Россе гадость будет. Очень даже легко.
– Какая радость, Любава Никодимовна?
Не матушка, не государыня, вежливо все, не придерешься, а неприятно, вон глаза как сверкнули.
– Ксюшенька наша непраздна, государь. Глядишь, к зиме Феденька и отцом станет!
Борис улыбнулся невольно, на Устинью покосился.
– Рад я за него, очень рад.
Сам Боря молчал покамест о счастье своем. И Устя попросила, и не уважал он тех, кто просто так языком о самом важном болтает.
Твое это!
Твое и супруги твоей, и нечего тут языком мотать вдоль и поперек, не случилось бы дурного глаза, а то и чего похуже. Глазами-то много вреда не наделаешь, так тут способы и попроще есть: где подлить чего, где толкнуть кого… В палатах государевых и не такое случалось, он про то ведал.
– Боренька, прошу, разреши остаться, и Ксюшеньке во время беременности помочь, и ребеночка на руки принять! Первый внучок мой… потом поеду я в монастырь!
Это Борису уже куда как меньше понравилось, но спорить не стал он, рукой махнул:
– Дозволяю. И принять, и покрестить. Как раз и в монастырь поедешь, Любава Никодимовна.
Не забыл. И прощать ничего не собирался он, просто отложил ненадолго. Любава зубами скрипнула, а мед лить не перестала, как водится – пополам с ядом.
– Боренька, миленький, вы-то еще ребеночка не ждете? Может, Устеньке к сестре сходить, побеседовать с ней?
– Когда разрешит Федор Иванович, с удовольствием я с сестрой пообщаюсь, – Устинья молчать не стала.
– Вот и ладно. Повитуху прислать тебе?
– Может, Адаму сестрицу осмотреть? – Устинья вновь голос подала. – Доверяю я ему, человек он хороший, да и лекарь от Бога.
Любаву аж перекосило:
– Да чтобы чужой мужчина до моей невестки дотрагивался?! Безлепие творишь, Устинья!
– Государыня Устинья Алексеевна, – Борис такие мелочи спускать и не собирался. Ерунда, казалось бы?
Ошибаетесь, сначала кажется, а потом и мало не покажется. Раз спустят, два спустят, на третий заплакать захочется.
– Все одно – не дозволю! – Любава руки на груди скрестила.
Тут Борис настаивать не стал, тут его власти нет, чужая жена Аксинья, пусть что хотят, то и творят с ней.
– Хорошо, Любава Никодимовна, будь по-твоему. Но ежели по вашей неразумности скинет Аксинья ребеночка – строго спрошу. – Борис скипетр погладил да и отпустил мачеху кивком. Та ушла, довольная, всего она сегодня добилась, чего хотела. А что укусить не получилось, ну и такое бывает. Случается…
Устинья на мужа посмотрела, из-за трона вышла, на колени рядом с ним опустилась:
– Боренька, когда дозволишь, я б и правда к Аксинье сходила.
– Прикажешь, да и приведут ее к тебе.
– С Федором, с няньками-мамками, с прислугой верной Любаве… Сразу ведь не выгонишь всех, да половину и не за что. И не разберешься так-то, в один миг. Мне бы с ней один на один поговорить, подумаю я, как это устроить, когда не против ты будешь?
И с этим Борис согласен был.
– Делай, Устёна, как пожелаешь, твоя сестра, тебе и решать.
– Кажется мне, Боренька, что плохо Аксинье. И у меня душа за нее болит.
– Она сама того хотела, сама Федьке радовалась.
– Глупенькая она. Маленькая еще…
– Ты ненамного старше, Устёна.
– А иногда кажется – на целую жизнь.
Боря жену обнял, к себе притянул, руку на животик положил. Покамест плоский, ничего не ощущается, но точно знал он – их уже трое. И так тепло на сердце становилось! Так радостно!
Его жена.
Его ребенок.
Есть ли большее для человека счастье? Для него – нету. Лучше он сам костьми ляжет, а их в обиду никому не даст! Никогда!
Устёнушка, счастье мое нежданное-негаданное, сердце мое, жизнь моя…
* * *
– Магистр Леон де Тур?
Здоровяк, сильно похожий на быка, в алом плаще с коричневым