Брюль так был изумлен, что сделал шаг назад, как будто принял юношу за сумасшедшего, так как он произнес эти слова хотя и кротким голосом, но уж слишком патетически.
— Знаю я, — прибавил Цинцендорф, — что вам, у которого звучат в ушах смех и веселые слова придворных, должно это показаться странным, может быть, даже неприличным; но когда появляется возможность разбудить набожною мыслью усыпленное сердце христианина, почему ею не воспользоваться?
Брюль стоял пораженный. Цинцендорф приблизился к нему.
— Это час молитвы… Слушайте, как лес шумит… Это он поет вечерний гимн: «Слава отцу на небесех!» Ручей тоже журчит молитву, месяц взошел, чтобы светить молящейся природе; так неужели же сердца наши не соединятся со Спасителем в эту торжественную минуту?
Ошеломленный паж слушал и, казалось, ничего не понимал.
— Вы видите перед собой чудака, — прибавил Цинцендорф, — но ведь вы встречаете немало великосветских чудаков и прощаете им; почему бы не отнестись снисходительно к экстазу, который есть только следствие горячей восторгающейся души?
— Право… — прошептал Брюль, — я и сам набожен, но…
— Но, вероятно, прячете вашу набожность в глубине сердца, опасаясь, чтобы ее не осквернили рука и слово профанов. — Я же выставляю ее, как знамя, которое готов защищать моей жизнью и кровью. Брат, — прибавил он, приближаясь к Брюлю, — если вам стало тяжело в этой бешеной и вертлявой придворной жизни, потому что только так можно объяснить вашу одинокую прогулку, сядьте здесь, отдохните с нами, вместе с нами помолитесь; я чувствую в себе жажду молитвы, а она, соединившись в одно моление из двух-трех братних уст, крепнет и долетит к подножию престола Того, который за ничтожных тварей отдал бесценную жизнь свою.
Брюль, как бы испугавшись, что его задержат, несколько попятился назад.
— Я имею обыкновение молиться один, без свидетелей, — сказал он, — а там меня призывают служба и обязанности. Поэтому извините меня.
И он указал рукой в ту сторону, откуда долетал шум. Цинцендорф встал.
— Жалко мне вас! — воскликнул он. — Если бы мы здесь, под этим величественным деревом, запели вечерний гимн: «Бог наша защита, Бог надежда наша»…
— Тогда, — подсказал паж, — услыхал бы это ловчий или какой-нибудь подкоморий короля — и нас не заперли бы в кордегардию только потому, что ее здесь нет, но отвезли бы в Дрезден, под Фрауэнкирхе, и посадили бы на гауптвахту.
Он пожал плечами, легко наклонил голову и хотел уйти. Но Цинцендорф загородил ему дорогу.
— Разве действительно запрещено здесь оставаться? — спросил он.
— Это может навлечь на вас подозрение и доставит много неприятностей. Я советую вам удалиться. За Губертсбургом есть деревня и постоялый двор, в котором вы удобнее переночуете, нежели на буковом пне.
— Какой же дорогой нам нужно идти, чтобы не повстречаться с кем-либо из людей его величества? — спросил Цинцендорф.
Брюль указал рукой и уже хотел уйти, но затем остановился и прибавил:
— Выйти на дорогу трудновато, граф, но если вам угодно принять мои услуги, то я вас выведу.
Цинцендофр и его молчаливый товарищ подняли свои узелки и палки и пошли за Брюлем, которого эта встреча, казалось, нисколько не радовала.
У Цинцендорфа было достаточно времени, чтобы прийти в себя и унять восторг, в котором внезапно появившийся Брюль застал его. В нем был виден человек высшего общества, очень деликатный и любезный. Успокоившись совершенно, он извинился даже за то, что так странно говорил.
— Не удивляйтесь, — холодно сказал он, — мы все зовем себя христианами и сынами Бога, на самом же деле мы не что иное, как язычники, хотя и давали обещание при святом крещении. Поэтому обязанность каждого — проповедовать, и я из этого сделал задачу моей жизни. Какая польза в словах, если ее нет в деле? Католики, протестанты, реформаторы — все мы, все мы язычники. Мы не почитаем богов, потому что нет их алтарей; но мы приносим им жертвы. Несколько священников спорят и плюют себе в глаза из-за догматов, а Спаситель на кресте обливается кровью, которую напрасно примает в себя земля, потому что люди не хотят спасения.
Он вздохнул.
В то время, когда он закончил эти торжественные слова, лагерь представился их глазам и из него донесся звон от чаш, которыми чокались с шумом. Цинцендорф взглянул с ужасом.
— Разве это, — воскликнул он, — не вакханалия?! Идемте скорее, мне стыдно за них!
Брюль, шедший впереди, не сказал ни слова.
Таким образом они прошли мимо лагеря. Брюль указал им дорогу, а сам бросился к первому освещенному шатру, как бы желая избавиться скорее от этого общества. В ушах у него еще звучали странные слова Цинцендорфа, когда ему представилась в шатре новая оригинальная картина. Правда, в те времена и при этом дворе она была довольно обыкновенна, и ему нечего было особенно удивляться, однако немногие показывались публично в таком положении, в каком застал Брюль военного советника Паули.
Он лежал посреди шатра на земле, около него валялись осколки огромной пустой бутылки: руки были разбросаны, так что его фигура изображала из себя крест: лицо багрово-красного цвета, платье расстегнуто и изорвано, а большая гончая собака, вероятно, его любимая, сидела над ним, лизала его физиономию и выла…
Стоящие кругом от души хохотали.
Паули, должность которого состояла в том, чтобы быть всегда под рукой у короля, ради обширной корреспонденции, которою как в трезвом, так и в пьяном виде он заведовал довольно удачно и даже с канцелярскою ловкостью, уже не впервые был так несчастливо побеждаем бутылкой. Случалось ему часто спать и на мягкой постели, и под скамейкой у стены, после таких возлияний; но так скандально, как сегодня, быть посмешищем… это превышало меру.
Брюль, лишь только заметил это, бросился к несчастному и начал поднимать его с земли. Другие, опомнившись, помогли, и с немалым трудом удалось уложить его на постель из свежего сена, приготовленную в углу. В эту минуту, когда они втроем подняли его с земли, Паули обвел окружающих осоловелыми глазами и пробормотал:
— Спасибо, Брюль… я все знаю, понимаю… я не пьян… так это только… сделалось