Князь Всеслав, захваченный в плен вероломными родственниками, сыновьями легендарного Ярослава Мудрого, наладившимися подмять под себя всю Русь, «сидел», как он сам рассказывал, в Полоцке. В моё время это был городок в БССР, не самый известный и популярный, я там не бывал ни разу, хотя не раз ездил и в Брест, и в Минск, и под Могилёв, откуда была родом моя мама. В этом же времени это Полоцк или «Полтеск» был большим и серьёзным торговым городом. Думать обо всём этом, и о городе, и об «этом» времени, было очень непривычно. Князь уверял, что год сейчас шёл от сотворения мира шесть тысяч пятьсот семьдесят седьмой, а от новомодного, непривычного пока Рождества Христова одна тысяча шестьдесят восьмой. Наверное, ему так же, как и мне, было трудно поверить в то, что я попал сюда прямиком из две тысячи двадцать второго. Где Русь раскинулась от Тихого океана до Балтийского и Чёрного морей, где столицей была какая-то Москва, про которую сейчас никто и слыхом не слыхивал. Но где совершенно так же, как и теперь, сварились между собой князья, науськиваемые друг на друга хитрыми тварями со змеиными глазами, что гнездились на закатной стороне.
Всеслав не говорил — он словно открывал передо мной собственную память, как старинную книгу из тех, что в моё время хранились в музеях под толстыми стёклами. Хотя, пожалуй, скорее как одну из таких, что лежали в тайных архивах, доступ к которым имели считанные профильные единицы из учёных историков. И несколько человек из госбезопасности. Потому что увиденное в его книге серьёзно отличалось от того, что я помнил из школьной программы. От которой меня отделяло семь десятков лет моей памяти в одну сторону, и около девяти веков ещё не свершившейся истории государства Российского в другую.
Я узнавал предания про Бояна, Буса и Славена, что были в памяти Всеслава вехами, будто кодекс строителя коммунизма. Странные и невероятные истории, оформленные в подобия стихов и песен, былин и быличек, передавались из поколения в поколение тысячелетиями, создавая картину мира и образ мировоззрения каждого руса, будь он из полян, словен, кривичей или дреговичей. И лишь не так давно, всего пару-тройку поколений назад, вековечные традиции, опоры и столпы, державшие на себе мир и порядок в нём, пошатнулись. Про пращура Володимира Полоцкий князь рассказывал сдержанно. Но я видел в его, а теперь в нашей с ним памяти эмоции, которых он, наверное, сам от себя не ожидал и скрывал. Непонимание. Осуждение. И даже стыд, в первую очередь за то, что приходилось осуждать деяния предка. Издревле на Руси велось так: славные дела народная память хранила и воспевала, ставя в пример, заставляя восхищаться. Постыдных и позорных же были считанные единицы, больше используемые как образец того, что бывает, когда живёшь не по чести. И имён героев этих историй детям не давали. Ими даже обзываться запрещали, и чтобы не тревожить чёрные души пращуров, и чтобы не давать им дороги к сердцам и путям тех, кто жил на русской земле сейчас, на сотни и тысячи лет позже них.
Всеслав поведал о встрече Володимира и Рогнеды. Кажется, в школе нам такого не рассказывали. И то, что великому князю после такого присвоили звание святого, сразу стало вызывать у меня вопросы. Но на фоне прочих знаний и откровений это было не самым важным и не самым страшным.
Узнавая о том, как правители западных стран исподволь, не привлекая внимания, точечно, деликатно даже, если можно так выразиться, подбирались к истории народа и воспитанию его детей, я отмечал прямые параллели с тем, что видел и пережил сам. Когда за синие штаны, коричневую газировку и непонятную мне музыку дети несли на рынок и в ломбард боевые награды отцов и дедов.
То ли у Пикуля, то ли у Пастернака читал я давным-давно, что глуп тот, кто в старости не стал консерватором. Но ещё глупее тот, кто не был революционером в юности. Говорят, на этот счёт ещё Черчилль что-то подобное сообщал. Он, герцог Мальборо, много чего говорил, конечно. Не зря про него так удачно спел Высоцкий: «Это их худые черти / Мутят воду во пруду! / Это всё придумал Черчилль / В восемнадцатом году!». Так вот я совершенно точно стал консерватором, хотя в молодости побывал революционером. Ничем, кроме революционного запала и задора не объяснить ни поездки на целину, ни комсомольские стройки. Тогда Родина умела верно направлять кипучую энергию своих сыновей и дочерей так, что от этого всем становилось только лучше, и ей, и им. И когда сразу после окончания института я по распределению отправился организовывать здравоохранение советских граждан в забытое Богом село Смоленской области, с молодой женой и грудной дочкой, это тоже был революционный порыв. Можно же было остаться при кафедре, предлагали место. И в столицу звали, родня тогдашней жены, орденоносная профессура. Всё совсем по-другому могло бы пойти, но я решил, что добьюсь всего сам. Потом только, слушая вьюгу в заметённом по самые окна деревенском доме и читая Плутарха, узнал, что до меня давным-давно эту мысль лаконично сформулировал Юлий Цезарь: «Лучше быть первым в деревне, чем вторым в Риме». Во «вторые» в каждом из известных миру Римов всегда была страшная очередь. Не то, чтобы я боялся очередей. Меня вела воспитанная с детства, отцом, погибшим в сорок первом, и мамой, что тянула нас с братом и сестрой одна в послевоенные годы, уверенность в том, что нужно всегда и везде хорошо делать своё дело, а не стоять в очередях, ожидая, когда освободится чьё-то место.
История не знает сослагательного наклонения. Нам говорили, что так сказал товарищ Сталин. Помню, ещё в прошлом году, ковыляя от дровяника к дому с охапкой полен, по осени, услышал я за соседским забором незнакомый голос.
— Лёша! Ты там? — крикнул соседу. Голос был не его, поэтому насторожился.
— Да! Здравствуйте! — отозвался он, перебивая чужую речь, что и не подумала прерываться.
— А кто там с тобой беседует так громко? Гости, никак? —