То, что префект полиции вместе с другими принял за вырвавшееся восклицание, необдуманную горячность, было одним из тех приступов яростного гнева, которому Наполеон изредка давал себя увлечь. Так это и казалось всем, кто был тому свидетель. Например, Бурьенн, несколько лет бывший его личным секретарем, даже простодушно уверяет в мемуарах, что во время таких приступов гнева Наполеон мог проболтаться о своих тайных замыслах. Такое мнение о поступках Наполеона было внушено людям – и порой неглупым людям, – начинавшим тогда укореняться представлением о нем как о человеке стихии, человеке рока, – представлением, которое он сам сознательно создал и с таким постоянством поддерживал. Какая-то дьявольская стихия действительно всю жизнь клокотала в нем, однако меньше всего на свете Наполеон мог дать увлечь себя чему бы то ни было, а тем более проболтаться в порыве увлечения. Его разум, всегда холодный и господствующий над чувствами, и воля, никогда не знавшая чужих влияний, умело выбирали для него ту страсть, то чувство, обнаружение которых было в данную минуту наиболее выгодно. Таким образом, то, что внешне казалось непроизвольным, коренилось на самом деле во всеобъемлющей рациональности натуры Наполеона.
– Я не потерплю интриг у себя за спиной! Господа депутаты должны вместе с Францией работать для победы, а не писать гнусные пасквили в газетах! – продолжал греметь Наполеон, ударом ноги отпихивая неугодную шляпу.
Разумеется, никто из присутствующих не слышал ни о каких интригах депутатов и не читал гнусных пасквилей в газетах – бдительность полиции и цензуры полностью исключала такую возможность. Тем не менее Наполеон с удовлетворением увидел по лицам людей, что цель достигнута: роспуск Законодательного собрания оправдан и с завтрашнего дня интриг и пасквилей станет ещё меньше. Успокоенный, он отступил к камину и провёл рукой по вспотевшему лбу, к которому прилипла прядь волос.
– Покидая Париж, я оставляю в нем мою семью – это все, что у меня есть. Находясь с армией за сотни лье от столицы, я должен знать, я хочу быть уверен в том, что парижане позаботятся о ней так, как они заботятся о своих женах и детях. Я хочу, чтобы каждый француз знал и помнил, что король Римский[36] – моя единственная надежда, это будущее Франции! Вы должны мне поклясться – сейчас, здесь – в том, что будете почитать его и повиноваться ему точно так же, как вашему императору. Клянитесь мне в этом!
Едва умолкнул голос Наполеона, как разрозненные поначалу крики: «Да, да, клянемся!» – слились в единодушный рев: «Да здравствует император!» Кричали все – министры, сановники, генералы, депутаты; особый восторг выражали дамы. Крича вместе со всеми, префект полиции с удивлением отметил в себе прилив необыкновенного воодушевления, что несколько встревожило его: «Неужели все-таки великий человек?..» Он почему-то поискал глазами Талейрана: надменный старик с тем же ледяным презрением беззвучно шевелил губами. «Нет-нет, это просто моя чрезмерная впечатлительность…»
Под несмолкающие крики Наполеон направился к дверям. Боль в боку, позабытая во время речи, вновь напомнила о себе. «Ах, как некстати… Именно в такой день, когда нужно выглядеть бодрым. Что-то было ещё, какая-то неприятность…» Император наморщил лоб. «Ах да, эта глупая шутка со знаменем. Или не шутка – знак, судьба?»
Наполеон вдруг на миг почувствовал страшную усталость, полную незащищенность перед ударами судьбы и полнейшее безразличие – к Европе, к Франции, к себе… Он вспомнил уже начавшиеся измены генералов, депутатскую оппозицию, вымогательство у него чинов, денег, титулов. «Да, да, это знак… Неужели скоро конец?»
У дверей он обернулся. При виде восторженной толпы неприятное чувство исчезло. С нескрываемым презрением Наполеон оглядел разнаряженных людей. «И никого рядом, никого…»
Он кивнул начальнику штаба:
– Бертье, идем работать.
Потирая больной бок, Наполеон направился в рабочий кабинет. «Скорее в армию, только там можно все спасти, все исправить…»
V
Вечер того же дня в доме префекта парижской полиции.
– Люсьен, отстань, у меня ещё куча дел!
– Знаем ваши дела! Брось, Софи, ты все равно не успеешь примерить все свои побрякушки до прихода гостей. Надевай любые – тебе идёт все. Да, да, оставь вот это – будет очень хорошо…
– Много ты понимаешь!.. Разве эти серьги идут к голубому?
– И к зеленому, и к красному. Настоящие камни идут к чему угодно.
– Истинно мужская философия! И потом, они ненастоящие.
– Значит, я не узнал подарок нашего отца. О Софи, какую злую роль отводит тебе судьба – блистать в подделках!
– Не злословь, Люсьен. В том возрасте, когда отец дарил мне их, я не могла рассчитывать на большее. Теперь, слава Богу, он стал внимательнее к моим туалетам.
– Я не злословлю, сестренка. Я полон почтения к нашему родителю до такой степени, что лет через двадцать пять, когда у меня самого будут дети, даже охотно возьму на вооружение его золотое правило семейного благополучия: «Отец, который не будет скуп, будет нищ». Беда, однако, в том, что для детей одно равнозначно другому. Макиавелли был прав: француз больше скуп на свои деньги, чем на свою кровь.
– Может быть, отчасти это и так, но все равно не злословь.
– «Отчасти»!.. Ты не хуже моего знаешь, как часто наш отец бывает похож на Сганареля, который, когда бывал сыт, думал, что и вся его семья пообедала.
– Кто этот господин Сганарель?
– Прости, я забыл, что ты читаешь только романы госпожи Жанлис и госпожи Коттэн[37]. Кстати, напомни мне, которая из них возымела «Дерзкие желания»?
– Госпожа Жанлис. Так, значит, этот господин – какой-нибудь персонаж твоего несносного Вольтера?
– Почти угадала – Мольера.
– Мольера? Не помню… Нет, помню – это он у нас в таком синем переплете на верхней полке?
– Браво, завидная начитанность!
– Я никогда не беру оттуда книги… Но ради Бога, Люсьен, оставь в покое нашего отца и меня заодно. Как будто тебе не о чем больше поговорить. Скажи лучше, чего ты ждешь от жизни, ведь летом ты закончишь лицей и нужно будет что-то решать.
– Чего я хочу? Я хочу независимости. Ах, Софи, как я хочу независимости! В этом доме никто не хочет замечать, что я уже взрослый, что я умен, смел, что у меня есть характер. Чтобы зажить самостоятельно, мне не хватает лишь безделицы – денег. Знаешь, Софи, на свете есть такие