Захар Иванович прогулялся между ульями, смел от летков мертвых пчел, думая при этом, что медовуху надо бы сварить, пока всех пчел варротоз не сгубил, затем осмотрелся по сторонам и вышел в ограду.
„Пойду-к схожу-ка я на бревна,— подумал Захар Иванович.— Может, из мужиков кто там уж и сидит? Кого, может, мухи, а кого, может, и похмелье выгнало из дому?“
Отодвинув затворину и открыв ворота, шагнул Захар Иванович на улицу. Подняв с земли калошу, запущенную им в петуха, и через забор бросив ее на крыльцо, он направился вдоль палисадника, заглядывая в запотевшие стекла окон дома своего.
„Семь часов Исленьского времени",— сказал „Альпинист" и умолк. А Захар Иванович разглядел за стеклом суетившуюся в комнате жену и подумал: „Подняла-а-ася, бедная, коечку свою родиму заправляет. Ох, не сломайся, туды-твою-растуды. Не перетрудись. Это сколь же сил надо потратить — койку-то застелить, поберегла бы уж себя, мать бы с ей, с постелей, так бы полежала, один хрен вечером снова расстилать**. И захотелось очень вдруг Захару Ивановичу что-нибудь сказать своей жене.
— Эй!
Матрена подошла к окну, протерла запотень, кивнула: дескать, слушаю.
— Ты пашто колун-то опять посередь ограды бросила?!
— А я ли это! Очурайся-ка.
— Мне и очурываться нечего. Не Бельмотрон же твой с ним гулевывал, а он, дак я ему башку-то живо отверну!
— Опомнись-ка! Кто, я, что ли, вечор на нем проволку перерубала, а? — Матрена взбила подушку и бросила ее на кровать. От незаслуженного обвинения глаза Матрены округлились — и так всегда, когда обидится.
Захар Иванович вспомнил, что вчера вечером на самом деле перерубал на обухе колуна проволоку на остожье, но услышал, как ругаются у Араниных, подскочил к щели в заборе, где и проторчал до скорых сумерек, а про колун так и забыл, увидев много интересного.
— Глаза-то не пучь свои лягушачьи. Уж ни в жись не признается. Морда бесстыжая. Это уж после меня, долго ли я порубил там. Запамятовала, дак так и скажи, нечего на других напраслину возводить, Привыкла всё на кого-то сваливать,— сказал так Захар Иванович и, уходя уже, добавил:— Носом в другой раз натыкаю. Сидит там, как раздрона.
Суха пыль на тропинках. Седа от росы трава. Темными следами избороздил поляны скот. Пожелтело солнце, задержись на нем взор — переливается игриво из желтого в зеленое, из зеленого — в фиолетовое. Гонит ветерок облачную занавесу, наполовину освободил от нее уже небо, не заметишь, как очистит всё.
„Вспомнил, так-вашу-растак! И точно, что пеленочное".
Вспомнил Захар Иванович то, что не мог вспомнить в ограде, то, что вкатилось в его память маленьким шариком, шариком маленьким и выкатилось, а теперь вот вернулось орешком и раскололось, тайну обнажив. Трех, четырех ли лет лет странствовал он нагишом по задам отцовского двора среди огромных лопухов, лебеды и крапивы, и залетела ему под веко шипица репейная, да так глубоко, что ни отец, ни мать, ни даже бабушка вызволить ее оттуда не смогли. Проплакал Захарка всю ночь, а чуть свет, запеленала мать Захарку, чтобы не тер тот глаз ручонками, и понесла его к старухе Федотихе. Та языком и вытащила. А вот когда вела мать исцеленного Захарку домой, и был такой же точно туман, такой же воздух, такое же солнце и что-то такое же еще, может быть, пелена на небе.
„И вспомнится идь такое. Мелочь эдакая. Не нарошно же вспоминал. Чё бы доброе не забыть, а тут... Ну, вот идь... где там и хранится?"
Быстро намокли носки сапог. Умышленно Захар Иванович шагал не по сухой тропинке, а по траве — для того, чтобы смыть налипшую на подошвы в сгородчике глину. Оглянулся: след в две ленты.
„Скоро обыгает".
На тропинку сходить не стал: мокрые, уже чистые сапоги враз покроются пылью.
„Давеча дегтем смазал — не потекут, а ежлив и отсыреют малость онучи, дак, один хрен, дома снимать, минута — и обсохли. Эх, винтовка-пистонка. Не побежишь уж босиком-то, Захар. Не нагишом уж — босиком. Не побежишь. Даже и за спор не отважишься, ну, разве что за пятьдесят рублей или за сто. И идь не потому, что есть в чем, а потому, что смешно
будет: Захар, скажут, спятил — босиком, как петух, по росе разгуливает. Аранин от хохота надсадится и из окна выпадет. Или околеет на табуретке. И пусть бы околел. Убыток невелик: Чё-то еще не видно. Дрыхнет, небось? Задубел так, что и шпицей-то проколешь не везде. Э-эх, существо-вещество. Чей это кобелишка-то такой? Первый раз вижу. Наверно, кто-то из города привез, тут бросил? Куриц с голоду давить станет и овец гонять. Хошь бы пристрелил кто, сдогадался. А может, чейный, кто, может, с пасеки привел?"
— Паш-шел вон! Ишь, хозяина мне нашел! Много вас таких,— прикрикнул Захар Иванович, видя, как рыжий, малого росточка и неопределенной породы кобелек холуйски завилял хвостом и вьюном стал было к нему приближаться.
— Дак как жа! Но! Иди, иди отсюдова! Ш-шить, холера! Я вот тебе!
Кобелек развернулся и, оглядываясь изредка, побежал впереди, то и дело отмечаясь на столбах.
„Хитрая тварюга. Вроде как-будто и ничего, вроде так оно и должно: будто и бежит со мной от самого дома и выскочил со мной как-будто из моей ограды. И покормил его я только что как-будто. Примазался. И люди есь такие же, да и почище: его гонишь, а он сидит как ни в чем не бывало да еще и денег в долг просит. Аранин тот же, далеко ходить не надо. Пока, наверное, в рожу наглую не харкнешь, не дойдет до него. Ай, и дойдет, дак виду не покажет".
— Давай, давай, пакось, шуруй. Шакал. Нахалюга. Так ты меня и омманул. Пооглядывайся мне еще! Палку-то живо подберу да отделаю как следует.
„А эта еще куда с веревкой в рань такую? Уж не давиться ли? Опять,4 наверно, корову свою потеряла? Век друг дружку