Горбовский был человек эры модерна и плохо понимал, что такое инстинкт собственника. Как у всякого звездолетчика, у него случались приступы ипохондрии, и как всякий нормальный человек после пятидесяти, он понимал, что жизнь прожита напрасно. Поскольку его нынешний возраст давно считался пиком формы, эти мысли уходили так же легко, как приходили, а вызывать эйфорию он умел — на то и гимнастический комплекс, которому научил его Си, и бифштекс по-леонидянски, с кисло-соленым соусом на основе местного лилового перца, и таблетка митрагинии, если требовалась полная мобилизация всех способностей. Горбовскому не приходилось так уж строго воспитывать себя — он был человек естественный и до неприличия здоровый. Но теперь он не понимал, что здесь делает, и не вполне отдавал себе отчет, что именно по нему прокатилось. Он понимал только, что по нему проехал каток, и если этот каток кое-чего прибавил ему, то главным образом струпьев.
Неясно было, как жить дальше. Раньше на все случаи жизни имелась пословица: надо было жить и выполнять свои обязанности. Но в чем заключались теперь обязанности — он сам не сказал бы. Раньше он считал благом ускорять жизнь, в том числе перелеты, а теперь видел, чем это кончается. Раньше у него не было ни собственнического инстинкта, ни страха смерти — после Волны он уже точно знал, что с жизнью ничто не кончается, и вполне представлял, что после смерти может быть хуже. Его мир страшно расширился, но расширился по направлению к адским областям, и сам он чувствовал себя примерно как Юлиан Отступник, обнаруживший вдруг, что христианство отвергло целый пласт знаний и умений. Теперь все эти отвергнутые таланты — дар предвидения, дар сомнения, жадность, трусость, страх познания, ревность, зависть — накинулись на него, невыносимо обостряя восприятие, но и придавая всему воспринимаемому мерзкий привкус человеческого, слишком человечины, сказал бы он.
Он ходил по кораблю и чувствовал себя недостойным корабля. Это был первый раз, что он попал на «Тариэль» после катастрофы. Волна была катастрофой, нечего прятаться. И самое ужасное, что голый пейзаж Радуги, серый беззвучный снег Радуги, низкое дневное небо Радуги он воспринимал теперь в тысячу раз острее, чем степь со всеми ее цветочками и запахами — в день прилета. Он был похож на здание, в котором открыли все окна, и, хотя оно стояло так, что из окон было не на что смотреть, — любой пейзаж разрушенной промзоны говорил ему теперь больше, чем любые джунгли Пандоры. Он не знал, как будет жить с такой остротой чувств, но восприятие было так ярко потому, что сам он больше не мешал себе. Волна стерла то, что было «я», — то сознающее, воспитанное «я», которое так старательно выращивали три века. Так, должно быть, чувствовали себя люди, ушедшие в пещеры. Смотреть там было не на что — но в любом случае они видели больше, чем переполненные собой люди античности.
Горбовский проверил, может ли он завести корабль и хорошо ли помнит, в каком порядке запускаются системы на старте. Все он помнил, профессиональная память отмирает последней, не понимал только, куда и зачем лететь. У него адски заболела голова, это была боль вроде той, с какой отдирают бинт с подсохшей раны. Пошатываясь, он пошел спать, то есть смотреть непостижимые сны о детстве, каком-то чужом, загнанном и затравленном детстве, — которые ему теперь показывали. 20.
Встреча с детьми Радуги, прибывшими навестить родителей в преддверии их полного исцеления и скорого возвращения, была устроена в актовом зале школы, где они когда-то с таким энтузиазмом готовили свои капустники.
Дети страстно рвались к родителям, но в последний момент заробели. Перед самой отправкой двое отказались, сославшись на головокружение. Никто не неволил. Бог весть, чего они боялись: увидеть увечья? Может быть, их терзало чувство вины — ложной, разумеется? В общем, они прибыли на «Тариэле», который, надеялись, вернет Горбовскому душевное равновесие. Они знали, конечно, что на Радуге все в снегу, но скрыть ужаса не смогли, и даже не в снеге было дело: покидали они хоть и обреченную, но цветущую планету, со степями и океанами, с прекрасно функционирующей земной жизнью, биостанциями и детским театром, оранжереями и лучшими лабораториями, а встречали их пустые здания, уцелевшие со странной избирательностью. Все, что касалось науки, было начисто стерто с лица земли, кое-где торчали обломки стен; все, что касалось развлечений, частично обрушилось, но частично устояло; все, что касалось управления и администрации, было невредимо, но вид имело озлобленный и сиротливый.
Конвоировавший их на Радугу психолог Аль-Гатуни услышал, как один сильно похудевший и повзрослевший мальчик прошептал, прильнув к иллюминатору: мерзость, мерзость. Почему именно эти слова? Вероятно, ему вспомнилось древнее выражение «мерзость запустения», но все было не так уж запущено, просто очень жалко. Их поместили в аэробус и прямо с главной площади отправили в Детское, где ждали родители. Родители даром времени не теряли, изготовили гигантский плакат «Дети — наше будущее!» и разрисовали стены кривыми идиотскими зайцами. Мельников, который считал себя организатором всего этого и втайне гордился, сказал: чем хуже, тем лучше. В конце концов им не нужны эти рисунки, им нужна наша любовь. Сам он никого не ждал, на Земле у него была внучка, которую, слава Богу, на Радугу никогда не возили. Он был из тех стихийных общественников, что стараются за других.
Дети увидели покореженного железного верблюда на