— А хоть бы и квинтян, — сказал Габа, снова улыбаясь своей широкой улыбкой. 16.
— Я больше всего боялся, — сказал Марк, — что не успею рассказать ей всего. Ей-то двадцать три года, а мне надо было рассказать про семьдесят. Но оказалось интересное. Оказалось, что мне почти не о чем говорить, а у нее была огромная жизнь, из которой она почти все помнила. Так что говорила в основном она, а после… ну, после уже и говорить почти не надо.
— Погоди, — перебил Пишта. — Мне важно. Если это метафора, то одно дело. Едина плоть, почему не быть единой душе? Но если у вас действительно общая память…
— Общая, — кивнули Марк и Постышева абсолютно синхронно. Это общение, похожее на плавание или фигурное катание, отчасти умиляло Пишту, но начинало и раздражать, ему виделась тут какая-то искусственность, как в большинстве счастливых семей. Он любил Линду, а как же, но мог без Линды. Возможно, он немного завидовал, но в самой глубине ума понимал, что не хотел бы таких отношений и даже видел бы в них, пожалуй, посягательство на индекс P.
— То есть ты не можешь спрятать от нее даже…
— Выяснилось, — сказала Постышева, — что ничего особо стыдного. Ну то есть как-то после Волны все эти вещи перестали иметь смысл. Человеку почти нечего стыдиться, понимаешь?
— Слушай, — тут Пишта заколебался, но в разговоре столь существенном соображения такта ничего уже не значили. — Я начинаю думать, что вся теория воспитания может уложиться в три часа. В те три часа, в которые люди будут ждать Волну, а потом приходить в себя. По крайней мере эмпатия будет полная и навеки.
— Но ты же видишь, — Постышева хотела сказать это сама, но Марк сжал ей локоть и она кивнула. Видимо, мысль посетила их одновременно, но от Валькенштейна выслушать ее было легче. — Ты же видишь, что это как бы побочный эффект. И далеко не у всех. А главный ты видел, и он почти у всех вот такой вот.
— Ты же видел Леонида, — добавила она, хотя знать не знала до катастрофы никакого Леонида. Так, слышала.
— Ну а вдруг, — выдал Пишта главную мысль, которую от себя прятал, но в присутствии этих двоих фальшивить было невозможно. — Вдруг именно это главное, а всякая вот эта работа… шла бы она лесом, действительно. Вдруг счастливое человечество — это человечество, которое разбилось на счастливые пары.
— Ты знаешь, — задумчиво проговорила Постышева, — мне кажется, что мы бы в конце концов и без Волны… Просто на это ушло бы лет пять. А так все сразу. И потом — Марк, можно я скажу?
Он кивнул, мгновенно поняв, что именно будет сейчас сказано.
— Оно, конечно, стóит того, — тут на миг мелькнула прежняя Постышева, с этой хулиганской манерой проговаривать вслух то, что многие боятся и подумать. — Оно стоит того, и все-таки, Стас, это было очень неприятно. Настолько неприятно, что я почти ничего не помню. В некотором роде это было хуже смерти, и поэтому…
— И поэтому потом стало лучше жизни, — кивнул Пишта.
— Ты смотри, он стал понимать, — усмехнулся Марк. — Ты не хочешь к нам того… подключиться третьим?
Они засмеялись тем новым смехом, которым смеялись теперь все выжившие.
— Стас, Стас, в хорошем смысле! — сказала Постышева сквозь этот холодноватый смех. — Чистая телепатия.
— Нет, ребята, — ответил Пишта чрезвычайно серьезно. — Такого я не выдержу.
…Он ушел, и они начали делать это; то, что они делали, мало было похоже на любовный акт. Это было похоже на совместный плач и взаимное утешение или совместный танец, в котором танцоры сначала взлетают, а потом ползут — то змеи, то птички, — после чего засыпают, бессильно, но тесно обнявшись. 17.
Всякого человека жалко, но мысль о гибели Ламондуа вызывала самую острую боль. Его уговорили уйти в шахту, и он не особенно сопротивлялся, потому что бесценный опыт очевидца обнулялся полной неопределенностью результата: увидеть и даже почувствовать Волну можно было только один раз и никому уже об этом не рассказать. Когда наступила тремор-фаза, то есть всех даже на глубине начала бить дикая дрожь, — на лице Ламондуа появилось самое странное выражение, но всем было, вообще говоря, не до наблюдений. Эта фаза была отвратительна, всех трясло не от страха, а скорее от физиологического отвращения к происходящему. Творилось нечто настолько мерзкое, что с этим невозможно было сосуществовать физически. Это как бы высасывало душу, и этого-то Ламондуа не мог пережить, потому что человеческого в нем было и так немного. А только это человеческое, как выяснилось, и выжило. Патрик бросил на него взгляд, надеясь утешиться — Ламондуа всегда ему казался твердыней, наверняка и теперь выдерживает все, как каменный, — но на лице Ламондуа он увидел вдруг выражение, какого никогда не видел, не то чтобы у него, а у взрослых людей вообще. Это было выражение ребенка, которому никто никогда не перечил, — и вдруг его ударили, и в эту секунду он понял, что его теперь будут бить всегда. То ли родители отдали его в ужасный класс, то ли просто больше ничего не могут сделать для его защиты, то ли просто нет больше никаких родителей, все кончено, — на лице Ламондуа были обида, ужас и страшное понимание, что мир таков и есть. Ребенок может с этим жить, у него пластичная психика, а взрослый человек не вынесет такого открытия. И Ламондуа умер.
Он был вундеркиндом, трехлетним читателем энциклопедий, пятилетним пятиклассником, восьмилетним слушателем курса Абрикосова, в двенадцать опубликовал первую работу по запутанным па́рам — и повторял, что первая работа определяет всю жизнь: все его любовные истории, многочисленные и несчастные, отличались запутанностью. Он был из тех, кому всего мало, жил страшно быстро и при этом ничего не успевал, ибо главная проблема оставалась неразрешимой. На нуль-физику смотрели сначала как на самую перспективную область, потом — как на занятие для дерзких и бескорыстных, а в последние годы как на утеху неудачников, которые в случае почти невероятного везения перевернули бы мир, а при любом другом исходе могут утешаться по крайней мере величием замысла. Единственное интервью Ламондуа заканчивалось цитатой из древней поэмы — тот, мол, кто не добрался до вершины горы, все-таки забрался выше того, кто покорил кочку. Иногда казалось, что сам Ламондуа — последний аргумент в пользу нуль-физики: если явный гений этим фанатично занимается — не может быть, чтобы это оказалась совсем пустышка. И когда Ламондуа показалось на стадии тремора, что и это пустышка, и все вообще чушь, — в нем просто ничего не осталось: Волна высосала из него жизнь, как мифический страж порога высасывает душу.
Шахтеры клялись, что защита была надежна, вон же, другие же хоть и почувствовали, но отделались тремором… Ламондуа, хотя у него стабильно ничего не получалось, был символом бесконечного поиска. Правду сказать, физика последнего века решала задачи все больше инструментальные, на новую относительность не замахивалась, занималась расчисткой завалов вокруг нескольких грандиозных построек; ясно было, что идея перемещения во времени останется радостью третьесортных фантастов, а расслоение человечества хоть и совершилось, но ни у кого не хватало храбрости его осознать. Время откровений прошло, настала эпоха адаптаций. Радуга на этом фоне была единственным обещанием прорыва — и это-то обещание так ужасно взорвалось, и Ламондуа был