Пища, насколько я могу судить, у хакасов преимущественно молочная и мучная. Молоко, сметана, айран — нечто вроде жирной простокваши, его пьют вместо воды в жаркую погоду, он хорошо утоляет жажду. Потом арча — казеин, остающийся от перегонки кислого молока на самогон. Его сушат на солнце, запасают впрок, и зимой варят с ним суп или едят с картошкой.
Я три дня брожу по поселку, заговариваю с ребятишками: в каждой семье по пять, по шесть, мал мала меньше. Они предоставлены сами себе, как и обычно в деревнях, поэтому очень самостоятельны. Мне это особенно заметно: дома осталась трехлетняя дочка — нормальный городской ребенок, который умрет с голоду, если вы его не накормите. Ну, а маленькие хакасята, еще не начав ходить, хорошо ориентируются в жизни, все достанут, поедят без напоминаний, доберутся и до того, что мать спрячет. И в степь одни ходят, и купаются в речке, и играют сами в какие-то свои игры. Одежды на них — одни штанишки на помочах с разрезом внизу, чтобы не затруднять родителей сменой и частой стиркой белья. Огромные лохматые хакасские собаки, происшедшие неизвестно от какой породы, в тесной дружбе с ребятишками. Бегают за ними везде, играют, не растеряются и кусок выхватить у задумавшегося малыша. Едят эти собаки все, даже то, что есть вроде бы и не надо, зато сахар не едят: видно, не знают, что это такое. Понюхают брошенный кусок — и отойдут равнодушно, либо зарычат на тебя — наверное, думают, камнем швырнула.
Ребятишки и парни постарше расспрашивают меня о Москве, но я чувствую, что представить им ее очень трудно. Во-первых, плохо понимают по-русски, а во-вторых, большинство из них даже в Аскизе не бывали, не говоря про Абакан — не с чем сравнивать.
Я уже выучила по-хакасски с десяток слов: изенох-тар — здравствуйте; амчжох-тар — до свидания (то же самое говорят, выпивая); чахсы — хорошо; азран — ешь; узу — спи; удыр — садись; чарам-литра — пол-литра; тур — вставай. Да еще знаю такое смешное слово: «харан-дас». Буквально оно переводится: «камень в животе», а значит «брат». Происхождение его, конечно, легко домыслить…
Наконец я поднимаю бунт: надо мной нависла реальная угроза закончить командировку в этом колхозе… Провожатый мой долгое время не может понять, чего мне от него надо, потом в какое-то утро у него наступает просветление, он идет к председателю, ловят трех лошадей, разыскивают деревянные, со слезшей обшивкой (на них ездил, вероятно, еще Батый) седла, старые бронзовые стремена с каким-то сложным полустершимся рисунком. Уздечки связаны веревками, стремена прикручены проволокой (потом я в кровь обдеру себе этой проволокой ноги), но мне безразлично все, лишь бы поскорей уехать.
— Ты не умеешь ездить на лошади? — удивляется мой приятель-хакасенок. — А как же ты ездишь в Москва?
— На метро… — смущенно отвечаю я, — на автобусе… на машине.
— Везде на машине? — недоверчиво ухватывается он за наиболее понятное ему слово.
— Больше на метро.
Он, конечно, видел в школьных учебниках рисунки, изображающие все перечисленное мною, но ему трудно представить место, где человек может, дожив до моих лет, ни разу не сесть на лошадь.
Я подхожу к той лошади, которую обрекли на семидневное мученье — возить неопытного седока. На деревянное седло с высокой передней лукой кладут телогрейку, чтобы было помягче. Я сто раз (какое сто — тысячу раз) представляла себе, как я подхожу к лошади (с левой стороны!), вставляю ногу в стремя, легко вскакиваю, еду, крепко держа повод в о д н о й руке (провожатый мне показывал, как, по его мнению, ездят верхом русские женщины: лицо надуто-глупое, подпрыгивают, как на игрушечной лошадке, и повод в двух растопыренных руках…).
Вдеваю ногу в стремя, лошадь трогается — и я вприпрыжку скачу с ней рядом.
— Тор-тор! — кричат мои проводники и хохочут. Ко всему прочему, лошадка еще и не понимает по-русски: не «тпру!», а «тор!» — «стой!».
Один проводник лошадь держит, другой бесцеремонно подпихивает меня сзади. Позорище!.. Но тем не менее свершилось: я — на лошади. То, о чем я мечтала, сколько себя помню… А все виноваты батины рассказы про лошадей, фотографии, иногда извлекавшиеся из сундука с документами, на которых отец, молодой и бравый, — верхом на черном «арабе» — тонконогом, широкогрудом… Моя лошадка приземистая, вислобрюхая, бабки у нее обросли рыжей лохматой шерстью — какая разница! Сижу. Даже ноги дрожат, но не от страха: страха нет, я почему-то уверена, что не свалюсь, не убьюсь, все будет, как надо.
Сели и мои проводники. Второй — колхозный нормировщик, тоже забулдыжка порядочный, видимо, наименее нужный в данное время в колхозе человек. Вещей у нас никаких нет, только ружье да котелок чей-то солдатский. Наивная уверенность, что в тайге — люди. Накормят, дадут чем укрыться. Вся одежда на нас.
Провожатый мой косит на меня глазом — и вдруг хекает или гыкает как-то нутряно, обжигает хлыстом свою лошадь, та с места берет в галоп. Берет с места в галоп и моя лошадка… Идут рядом, стелются по дороге. Сзади помирает от смеха нормировщик и хакасята. Ну, а мне не до смеха: уздечку я выпустила, телогрейка из-под меня вылетела, стремена я тоже потеряла, держусь за луку, съезжаю то на правый бок, то на левый, болтаюсь, как воробей на веревке. Сейчас упаду. Но представляю, как это будет стыдно, позорище; да еще, пожалуй, если я свалюсь, дальше мы сегодня опять не поедем, а завтра все начинать сначала — хитрец провожатый на это и рассчитывает. Эти мудрые мысли вспыхивают у меня в мозгу — и я, взяв зло в зубы, нахожу ногами стремена, потом нагибаюсь, ловлю уздечку, кричу на свою хакасочку по-русски:
— Стой, стерва!
Она переходит на рысь, после — на шаг. Упрямство всегда заменяло мне характер…
Ну вот и окрестилась…
Едем. Едем долиной Тёи, степь скоро кончается, пошел невысокий хвойный лесок, по берегу — кусты смородины, осыпанные черными, крупными, как вишни, ягодами, вокруг полным-полно разных незнакомых мне цветов. Лес становится гуще, выше.
На взгорке — целое кладбище лиственниц, разбитых молнией, сгоревших, — торчат черные остатки стволов, как могильные обелиски.
У одной огромной лиственницы внизу выжжена дыра высотой в рост человека — она стоит будто на трех ногах, не