Но вдруг послышались голоса.
– Егорий, да ты спишь, что ли? – крикнул внизу Пантелей. – Слезай! Оглох, дурачок!..
– Вот так гроза! – сказал какой-то незнакомый бас и крякнул так, как будто выпил хороший стакан водки.
Егорушка открыл глаза. Внизу около воза стояли Пантелей, треугольник-Емельян и великаны. Последние были теперь много ниже ростом и, когда вгляделся в них Егорушка, оказались обыкновенными мужиками, державшими на плечах не пики, а железные вилы. В промежутке между Пантелеем и треугольником светилось окно невысокой избы. Значит, обоз стоял в деревне. Егорушка сбросил с себя рогожу, взял узелок и поспешил с воза. Теперь, когда вблизи говорили люди и светилось окно, ему уже не было страшно, хотя гром трещал по-прежнему и молния полосовала всё небо.
– Гроза хорошая, ничего… – бормотал Пантелей. – Слава богу… Ножки маленько промякли от дождичка, оно и ничего… Слез, Егорий? Ну, иди в избу… Ничего…
– Свят, свят, свят… – просипел Емельян. – Беспременно где-нибудь ударило… Вы тутошние? – спросил он великанов.
– Не, из Глинова… Мы глиновские. У господ Платеров работаем.
– Молотите, что ли?
– Разное. Покеда еще пшеницу убираем. А молонья-то, молонья! Давно такой грозы не было…
Егорушка вошел в избу. Его встретила тощая, горбатая старуха с острым подбородком. Она держала в руках сальную свечку, щурилась и протяжно вздыхала.
– Грозу-то какую Бог послал! – говорила она. – А наши в степу ночуют, то-то натерпятся, сердешные! Раздевайся, батюшка, раздевайся…
Дрожа от холода и брезгливо пожимаясь, Егорушка стащил с себя промокшее пальто, потом широко расставил руки и ноги и долго не двигался. Каждое малейшее движение вызывало в нем неприятное ощущение мокроты и холода. Рукава и спина на рубахе были мокры, брюки прилипли к ногам, с головы текло…
– Что ж, хлопчик, раскорякой-то стоять? – сказала старуха. – Иди садись!
Расставя широко ноги, Егорушка подошел к столу и сел на скамью около чьей-то головы. Голова задвигалась, пустила носом струю воздуха, пожевала и успокоилась. От головы вдоль скамьи тянулся бугор, покрытый овчинным тулупом. Это спала какая-то баба.
Старуха, вздыхая, вышла и скоро вернулась с арбузом и дыней.
– Кушай, батюшка! Больше угощать нечем… – сказала она зевая, затем порылась в столе, достала оттуда длинный острый ножик, очень похожий на те ножи, какими на постоялых дворах разбойники режут купцов. – Кушай, батюшка!
Егорушка, дрожа, как в лихорадке, съел ломоть дыни с черным хлебом, потом ломоть арбуза, и от этого ему стало еще холодней.
– Наши в степу ночуют… – вздыхала старуха, пока он ел. – Страсти Господни… Свечечку бы перед образом засветить, да не знаю, куда Степанида девала. Кушай, батюшка, кушай…
Старуха зевнула и, закинув назад правую руку, почесала ею левое плечо.
– Должно, часа два теперь, – сказала она. – Скоро и вставать пора. Наши-то в степу ночуют… Небось вымокли все…
– Бабушка, – сказал Егорушка, – я спать хочу.
– Ложись, батюшка, ложись… – вздохнула старуха зевая. – Господи Иисусе Христе! Сама и сплю и слышу, как будто кто стучит. Проснулась, гляжу, а это грозу Бог послал… Свечечку бы засветить, да не нашла.
Разговаривая с собой, она сдернула со скамьи какое-то тряпье, вероятно свою постель, сняла с гвоздя около печи два тулупа и стала постилать для Егорушки.
– Гроза-то не унимается, – бормотала она. – Как бы, не ровен час, чего не спалило. Наши-то в степу ночуют… Ложись, батюшка, спи… Христос с тобой, внучек… Дыню-то я убирать не стану, может, вставши, покушаешь.
Вздохи и зеванье старухи, мерное дыханье спавшей бабы, сумерки избы и шум дождя за окном располагали ко сну. Егорушке было совестно раздеваться при старухе. Он снял только сапоги, лег и укрылся овчинным тулупом.
– Парнишка лег? – послышался через минуту шепот Пантелея.
– Лег! – ответила шепотом старуха. – Страсти-то, страсти Господни! Гремит, гремит, и конца не слыхать…
– Сейчас пройдет… – прошипел Пантелей садясь. – Потише стало… Ребята пошли по избам, а двое при лошадях остались… Ребята-то… Нельзя… Уведут лошадей… Вот посижу маленько и пойду на смену… Нельзя, уведут…
Пантелей и старуха сидели рядом у ног Егорушки и говорили шипящим шепотом, прерывая свою речь вздохами и зевками. А Егорушка никак не мог согреться. На нем лежал теплый, тяжелый тулуп, но всё тело тряслось, руки и ноги сводило судорогами, внутренности дрожали… Он разделся под тулупом, но и это не помогло. Озноб становился всё сильней и сильней.
Пантелей ушел на смену и потом опять вернулся, а Егорушка всё еще не спал и дрожал всем телом. Что-то давило его голову и грудь, угнетало его, и он не знал, что это: шепот ли стариков или тяжелый запах овчины. От съеденных арбуза и дыни во рту был неприятный металлический вкус. К тому же еще кусались блохи.
– Дед, мне холодно! – сказал он и не узнал своего голоса.
– Спи, внучек, спи… – вздохнула старуха.
Тит на тонких ножках подошел к постели и замахал руками, потом вырос до потолка и обратился в мельницу. Отец Христофор, не такой, каким он сидел в бричке, а в полном облачении и с кропилом в руке, прошелся вокруг мельницы, покропил ее святой водой, и она перестала махать. Егорушка, зная, что это бред, открыл глаза.
– Дед! – позвал он. – Дай воды!
Никто не отозвался. Егорушке стало невыносимо душно и неудобно лежать. Он встал, оделся и вышел из избы. Уже наступило утро. Небо было пасмурно, но дождя уже не было. Дрожа и кутаясь в мокрое пальто, Егорушка прошелся по грязному двору, прислушался к тишине; на глаза ему попался маленький хлевок с камышовой, наполовину открытой дверкой. Он заглянул в этот хлевок, вошел в него и сел в темном углу на кизяк{353}.
В его тяжелой голове путались мысли, во рту было сухо и противно от металлического вкуса. Он оглядел свою шляпу, поправил на ней павлинье перо и вспомнил, как ходил с мамашей покупать эту шляпу. Сунул он руку в карман и достал оттуда комок бурой, липкой замазки. Как эта замазка попала ему в карман? Он подумал, понюхал: пахнет медом. Ага, это еврейский пряник! Как он, бедный, размок!
Егорушка оглядел свое пальто. А пальто у него было серенькое, с большими костяными пуговицами, сшитое на манер сюртука. Как новая и дорогая вещь, дома висело оно не в передней, а в спальной, рядом с мамашиными платьями; надевать его позволялось только по праздникам. Поглядев на него, Егорушка почувствовал к нему жалость, вспомнил, что он и пальто – оба брошены на произвол судьбы, что им уж больше не вернуться домой, и зарыдал так,