Внезапность и простота человеческого конца в обыденнейшей атмосфере, лишенной всякого намека на лиризм, сентиментальность, красивость, отсутствие какой бы то ни было «тайны» поражает в этих сходных чеховских сюжетах.
Иногда такой сюжет принимает едва ли не «формульный» вид, сжимается до анекдота. В миниатюре «О бренности» герой «сел за стол, покрыл свою грудь салфеткой и, сгорая нетерпением, стал ожидать того момента, когда начнут подавать блины». Дальше подробно описаны напитки и закуски, наконец-то принесенные кухаркой блины и… «…Он положил на блины самый жирный кусок семги, кильку и сардинку, потом уж, млея и задыхаясь, свернул оба блина в трубку, с чувством выпил рюмку водки, крякнул, раскрыл рот… Но тут его хватил апоплексический удар».
Конечно, эта «масленичная тема для проповеди» чисто анекдотична. Но сходная, в сущности, ситуация лежит и в основе того ненаписанного водевиля, о котором Чехов через много лет расскажет Т. Щепкиной-Куперник:
«Нас застиг дождь, и мы пережидали его в пустой риге. Чехов, держа мокрый зонтик, сказал: „Вот бы надо написать такой водевиль: пережидают двое дождь в пустой риге, шутят, смеются, сушат зонты, в любви объясняются – потом дождь проходит, солнце, – и вдруг он умирает от разрыва сердца!“ – „Бог с вами! – изумилась я. – Какой же это будет водевиль?“ – „А зато жизненно. Разве так не бывает? Вот шутим, смеемся – и вдруг – хлоп!
Конец!“»[6]
Смысл такого взгляда, пожалуй, хорошо передает сентенция булгаковского героя: «Да, человек смертен, но это было бы еще полбеды. Плохо то, что он иногда внезапно смертен, вот в чем фокус!»
Большинство героев чеховских рассказов, о которых идет речь, не так искушены, как Воланд, они не встречались с «беспокойным стариком» Иммануилом Кантом и даже не слыхали о нем, но их простые мысли и слова обращены к той же загадке:
«И как на этом свете все скоро делается!» («Горе»). «Да… Стар уж стал я ездить… Сыну бы ездить, а не мне… То настоящий извозчик был… Жить бы только… ‹…› Так-то, брат кобылочка… Нету Кузьмы Ионыча… Приказал долго жить… Взял и помер зря…» («Тоска»). «И Писание ясно указывает на суету скорби, и размышление… но отчего же душа скорбит и не хочет слушать разума? Отчего горько плакать хочется? ‹…› Умри я или кто другой, оно бы, может, и незаметно было, но ведь Николай умер! Никто другой, а Николай!» («Святой ночью»). «Жил человек и помер! ‹…› Сегодня утром тут по двору ходил, а теперь мертвый лежит» («В сарае»).
К концу 1880-х гг., после жестокой натуралистичности «Спать хочется» и размышлений в «Степи» об «одиночестве, которое ждет каждого из нас, и могиле», этот мотив генерализуется, становится предметом специального исследования в повестях «Огни» и «Скучная история».
В «Огнях» история инженера Ананьева призвана опровергнуть философию «мировой скорби» (еще раз такой образ мысли будет воспроизведен и исследован в «Палате № 6», некоторые суждения Ананьева кажутся набросками рагинских размышлений и сюжетных ситуаций «Палаты»). Мысль о неизбежности смерти («пессимизм»), по мнению героя, может быть, закономерна и оправданна лишь в старости: «Их (стариков. – И. С.) пессимизм является к ним не извне, не случайно, а из глубины собственного мозга и уж после того, как они проштудируют всяких Гегелей и Кантов (вот и у Чехова появился Кант. – И. С.), настрадаются, наделают тьму ошибок, одним словом, когда пройдут всю лестницу от низу до верху. Их пессимизм имеет за собой и личный опыт, и прочное философское развитие». Сознание же молодых «виртуозов» она разрушает, ибо ведет к нравственному релятивизму: «Кто знает, что жизнь бесцельна и смерть неизбежна, тот очень равнодушен к борьбе с природой и к понятию о грехе: борись или не борись – все равно умрешь и сгниешь… наше мышление, отрицая смысл жизни, тем самым отрицает и смысл каждой отдельной личности. Понятно, что если я отрицаю личность какой-нибудь Натальи Степановны, то для меня решительно все равно, оскорблена она или нет».
Впрочем, этот идейный итог, как всегда у Чехова, корректируется «нелогичной» жизнью. Истина Ананьева вовсе не обязательна для студента Штернберга («Никто ничего не знает, и ничего нельзя доказать словами»), что осознает и сам инженер: «Убедить вас невозможно! Дойти до убеждения вы можете только путем личного опыта и страданий…»
Между «Огнями» и «Скучной историей» Чехов пережил смерть брата. «…Гроб пришлось видеть у себя впервые» (П 3, 227). И это потрясение, безусловно, отозвалось в последней повести, отозвалось не в сюжете, а в глубинной, мировоззренческой сути.
В «Скучной истории» Чехов словно делает следующий шаг. То, что для героев «Огней» было более или менее отдаленной перспективой, было все-таки «философией», он делает непосредственным фактом жизни старого профессора. Герой знает (это обстоятельство учитывается далеко не всегда) о своем скором конце. И его размышления на самые, казалось бы, случайные темы есть, в сущности, подведение жизненных итогов, поиски смысла в пограничной, «экзистенциальной» ситуации.
Ананьев, который «находился в той самой поре, которую свахи называют „мужчина в самом соку“», считал, что соломоново «суета сует» к старости должно восприниматься спокойно, но 62-летний профессор Николай Степанович не защищен от страха и сомнений ни своим научным мировоззрением, ни именем, ни семьей и учениками: «…Душу мою гнетет такой ужас, как будто я вдруг увидел громадное зловещее зарево… Ужас у меня безотчетный, животный, и я никак не могу понять, отчего мне страшно, оттого ли, что хочется жить, или оттого, что меня ждет новая, еще неизведанная боль?»
Однако эта «физиология» чувства сочетается у старого профессора с бескомпромиссностью и последовательностью мысли. «Его вилянье перед самим собой», о котором говорил Чехов в письме (П 3, 252), в наименьшей степени касается смерти. Герой не только ставит себе диагноз («мне отлично известно, что проживу я еще