Сам писатель растолковывал своей знакомой и поклоннице смысл ковринской болезни прямо противоположным образом. «Лично для себя я держусь такого правила: изображаю больных лишь постольку, поскольку они являются характерами или поскольку они картинны. Болезнями же я боюсь запугивать. „Нашего нервного века“ я не признаю, так как во все века человечество было нервно. Кто боится нервности, тот пусть обратится в осетра или в корюшку; если осетр сделает глупость или подлость, то лишь одну: попадется на крючок, а потом в селянку с расстегаем» (мысль из письма Суворину здесь перевернута: оказывается, любой век является столь же нервным, как и нынешний. – И. С.).
«Мне хотелось бы, чтобы Вы изобразили что-нибудь жизнерадостное, ярко-зеленое, вроде пикника. Предоставьте нам, лекарям, изображать калек и черных монахов. Я скоро начну писать юмористические рассказы, ибо весь мой психопатологический репертуар уже исчерпан» (Е. М. Шавровой, 28 февраля 1895 г.; П. 6, 30).
А когда некоторые читатели «Скучной истории» увидели в отношениях старого профессора и его воспитанницы вполне психоаналитическую подоплеку, Чехов ответил на такое предположение с редкой для него резкостью: «При той наклонности, какая существует даже у очень хороших людей, к сплетне, ничто не гарантировано от нечистых подозрений. Таков мой ответ на Ваш вопрос относительно неверно понимаемых отношений Кати к профессору. Уж коли отвыкли от веры в дружбу, в уважение, в безграничную любовь, какая существует у людей вне половой сферы, то хоть бы мне не приписывали дурных вкусов. Ведь если б Катя была влюблена в полуживого старика, то, согласитесь, это было бы половым извращением, курьезом, который мог бы интересовать только психиатра, да и то только как неважный и доверия не заслуживающий анекдот. Будь только одно это половое извращение, стоило бы тогда писать повесть?» (А. Н. Плещееву, 21 октября 1889 г.; П 3, 269–270).
Ницшеанский «сверхчеловек», преодолевающий человеческое, слишком человеческое, и «фрустированный человек» Фрейда, изживающий свои неврозы и комплексы, – не только противоположны, но объединены своим противостоянием норме, посредственности, толпе.
«Молодой преподаватель одного из колледжей Оксфорда рассказал Анне Андреевне (Ахматовой. – И. С.), что среди молодых английских интеллектуалов принято ездить в Вену к Фрейду лечиться от комплексов. „Ну и как, помогает?“ – спросила Анна Андреевна. „О да! Но они возвращаются такие скучные, с ними совсем не о чем говорить“» (дневниковая запись Л. Я. Гинзбург, 1930 г.)[5]. Логика, абсолютно совпадающая с ковринской. Норма – скучна, неинтересна; все привлекательное, заслуживающее разговора – за ее пределами.
В конце 1880-х гг. в процессе работы над романом «Рассказы из жизни моих друзей» Чехов четко формулировал: «В основу сего романа кладу я жизнь хороших людей, их лица, дела, слова, мысли и надежды; цель моя – убить сразу двух зайцев: правдиво нарисовать жизнь и кстати показать, насколько эта жизнь уклонилась от нормы. Норма мне неизвестна, как неизвестна никому из нас. Все мы знаем, что такое бесчестный поступок, но что такое честь, мы не знаем». Но сразу же скорректировал непримиримый тезис, предложив свое понимание рамки-нормы: «Буду держаться той рамки, которая ближе сердцу и уже испытана людьми посильнее и умнее меня. Рамка эта – абсолютная свобода человека, свобода от насилия, от предрассудков, невежества, черта, свободы от страстей и проч.» (А. Н. Плещееву, 9 апреля 1889 г.; П 3, 186).
Профессия, как и мировоззрение, искажает мир. «Какой скелет!» – кричал, согласно старому анекдоту, профессор-анатом, аплодируя в концертном зале арии Шаляпина. В рассказе С. Довлатова жена-машинистка не может читать произведения мужа-писателя: она их набирает.
Доктор Чехов, постоянно используя профессиональные знания, боится профессионального взгляда. В письме к молодой писательнице он яростно защищает коллег-гинекологов: больше всех зная о женской природе, они остаются идеалистами, страстно тоскующими по поэзии (Е. М. Шавровой, 16 сентября 1891 г.; П 4, 373).
Наблюдая за другой своей знакомой, он даже в ее смертельной болезни усматривает проявление жизненной силы и жизненной нормы. «…Старшая дочь, женщина-врач – гордость всей семьи и, как величают ее мужики, святая, – изображает из себя воистину что-то необыкновенное. У нее опухоль в мозгу; от этого она совершенно слепа, страдает эпилепсией и постоянной головной болью. Она знает, что ожидает ее, и стоически, с поразительным хладнокровием говорит о смерти, которая близка. Врачуя публику, я привык видеть людей, которые скоро умрут, и я всегда чувствовал себя как-то странно, когда при мне говорили, улыбались или плакали люди, смерть которых была близка, но здесь, когда я вижу на террасе слепую, которая смеется, шутит или слушает, как ей читают мои „Сумерки“, мне уж начинает казаться странным не то, что докторша умрет, а то, что мы не чувствуем своей собственной смерти и пишем „Сумерки“, точно никогда не умрем» (А. С. Суворину, 30 мая 1888 г.; П 2, 278).
Через три года Чехов продолжит и подчеркнет эту мысль в некрологе З. М. Линтваревой: «В то самое время, когда вокруг нее зрячие и здоровые жаловались порой на свою судьбу, она – слепая, лишенная свободы движений и обреченная на смерть – не роптала, утешала и ободряла жаловавшихся» (16, 258).
Нервность – страх – психопатия – душевная боль – припадок – мания. Проходя по невидимым ступеням душевной лестницы, Чехов все время помнит о норме. Случаи явной патологии, иногда обсуждаемые в письмах, обычно остаются за рамками чеховского художественного мира. «На редкость неинтересные преступления», – скажет он, вернувшись с Сахалина. В письме обсудит случай эротического помешательства (А. С. Суворину, 18 мая 1891 г.; П 4, 233), но в «Припадке» даст совершенно иной – бытовой, «прозаичный и неинтересный», – облик падших женщин («Чем же он победил ее сердце? – спросил Васильев. – Тем, что купил ей белья на пятьдесят рублей»).
Первый шаг в преодолении страха – простое открытие многообразия, разноплановости бытия, открытие другого. В мире Чехова люди часто не подозревают друг о друге: жизнь и смерть, печаль и радость сосуществуют, не отменяя и не опровергая друг друга. Так, выяснение отношений между отцом и сыном в рассказе «Дома» предваряется неслучайным описанием: «Был девятый час вечера. Наверху, за потолком, во втором этаже кто-то ходил из угла в угол, а еще выше, на третьем этаже, четыре руки играли гаммы. Шаганье человека, который, судя по нервной походке, о чем-то мучительно думал или же страдал зубной болью, и монотонные гаммы придавали тишине вечера что-то дремотное, располагающее к ленивым думам. Через две комнаты в детской разговаривали гувернантка и