Том 2. Человек в футляре - Антон Павлович Чехов. Страница 3


О книге
Е. Замятин назовет Чехова Нестором-летописцем конца XIX в. В этом конце фактически начиналась новая эпоха.

Чехов вроде бы пишет быт: люди обедают, только обедают, а в это время слагается их счастье и разбиваются их жизни; надо писать просто: о том, как Петр Иванович женился на Марье Ивановне, – вот и все. Но это другая реальность, другая атмосфера, кардинально отличная от той, в которой существовали персонажи Гончарова, Тургенева или Толстого.

Чехов-литератор наследует от Чехова-врача, кроме всего прочего, интерес к пограничным, предельным состояниям человеческой психики, к изображению жизни на изломе.

Нервные люди: агенты и пациенты доктора Чехова

«Слово „нервный“ сравнительно поздно / Появилось у нас в словаре…» (А. Кушнер). Поэт считает, что появилось оно у Некрасова (сюда можно было бы добавить и Достоевского), объясняется «переломным сознаньем и бытом», но главным, определяющим становится у Чехова: «Эту нервность, и бледность, и пыл, / Что неведомы сильным и сытым, / Позже в женщинах Чехов ценил…»

Однажды Чехов не согласился с А. С. Сувориным, толковавшим, как и многие, в своем рассказе о нашем нервном веке: «…Ваш рассказ отчасти имеет целью устрашить читателя и испортить ему дюжину нервов, зачем же Вы говорите о „нашем нервном веке“? Ей-богу, никакого нет нервного века. Как жили люди, так и живут, и ничем теперешние нервы не хуже нервов Авраама, Исаака и Иакова» (13 декабря 1891 г.; П. 4, 323).

Однако во множестве других случаев он фактически соглашается, что мир изменился, люди живут теперь не так, и писательские невры Антона (у вас не нервы, а невры – подшучивает Чехов над приятелем) оказываются и хуже, и тоньше, чем нервы не только Авраама, но даже Александра (Пушкина) или Ивана (Тургенева).

«Петербург, 78-й номер гостиницы (адрес не то из гоголевских «Записок сумасшедшего», не то из еще не написанной «Палаты № 6». – И. С.)… Сейчас я сижу в скучнейшем номере и собираюсь переписывать начисто конченный рассказ. Скучаю. Скука усугубляется сознанием безденежья и неизвестности. Когда выеду, не знаю… Нервы расстроены ужасно, так что пульс мой бьет с перебоями» (Ф. О. Шехтелю, 11 или 12 марта 1887 г.; П 2, 37).

«За мое последнее письмо простите меня, голубчик. Прежде чем написать его, я написал и наговорил еще немало глупостей и несправедливостей. Перед отъездом нервы мои разгулялись, печенка раздулась и я вел себя по отношению к людям по-дурацки, в чем и каюсь Вам… Я был раздражен домашними неурядицами; нескромные воспоминания Бибикова в „Всемирной иллюстрации“ еще больше раскоробили мои нервы – я и давай молоть желчный вздор направо и налево, чего раньше со мной никогда не бывало» (К. С. Баранцевичу, 17 мая 1888 г.; П. 2, 273).

«В Мелихове у Антона Павловича, вероятно, от переутомления расходились нервы – он почти совсем не спал. Стоило только ему начать забываться сном, как его „дергало“. Он вдруг в ужасе пробуждался, какая-то странная сила подбрасывала его на постели, внутри у него что-то обрывалось „с корнем“, он вскакивал и уже долго не мог уснуть»[3].

Как обычно бывает у Чехова, собственная нервность сублимируется в художественном мире в двух прямо противоположных вариантах.

«Это у меня нервное, Вася. Я очень нервная женщина. Доктор прописал мне против желудка, но я чувствую, что он не понял моей болезни. Тут нервы, а не желудок, клянусь тебе, что это нервы. Одного только я боюсь, как бы моя болезнь не приняла дурного оборота», – жалуется мужу очаровательная Лизочка Кудринская и, заставив его провести у своей постели две бессонные ночи, убегает на репетицию в театральный кружок («Страдальцы», 1886).

«Нну, да… Раз даже до того расстроились нервы, что целый месяц дома не жил и даже адрес свой позабыл… Пришлось в адресном столе справляться… Вот, как видите, почти каждый день так!» – жалуется в кабинете доктора некая тусклая личность, чья жизнь складывается из спанья до обеда, бесконечных выпивок в разных местах и замены иностранных фамилий на русские в чужих переводах («Драматург», 1886).

Но уже в сцене неожиданного припадка Лаевского («Дуэль», 1891) проявляются не только ирония, но явное сочувствие и жалость к запутавшемуся в паутине лжи и измен герою. «Сидел я и вдруг, знаете ли, почувствовал страшную колющую боль в боку… невыносимую, нервы не выдержали и… и вышла такая глупая штука. Наш нервный век, ничего не поделаешь!»

В других чеховских произведениях нервность становится уже пугающе-привлекательной, хрупко-беззащитной.

«Как все нервны! Как все нервны!» – ставит диагноз доктор Дорн в «Чайке».

«Он чувствовал, что его полубольным, издерганным нервам, как железо магниту, отвечают нервы этой плачущей, вздрагивающей девушки» – так описано начало любви Коврина и Тани в «Черном монахе».

«Он догадывался, что иллюзия иссякла и уже начиналась новая, нервная, сознательная жизнь, которая не в ладу с покоем и личным счастьем» – так заканчивается любовь учителя словесности Никитина.

Нервность становится нервом чеховского художественного мира, одним из существенных свойств современного человека.

Нервная, сознательная жизнь часто оказывается не в ладах не только с покоем, но и с душевным равновесием. Следствием нервности оказывается страх, начинающийся с элементарных реакций, но охватывающий все существо, превращающийся в манию.

В рассказе «Страхи» (1886) повествователь, не названный по имени, неясного возраста, неопределенной профессии, – человек вообще («Я вспомнил про Фауста и его бульдога и про то, что нервные люди иногда вследствие утомления бывают подвержены галлюцинациям») – вспоминает о трех самых страшных случаях в своей жизни. Всякий раз чувство страха вырастает из обыденности, «ничтожного обстоятельства»: огонек на церковной колокольне, мчащийся по рельсам одинокий железнодорожный вагон, встреченный в лесу черный пес. Трижды герой спасется бегством. Дважды разъяснение внушающего страх явления оказывается вполне прозаическим: вагон оторвался от товарного поезда, собака отстала от заблудившегося в лесу хозяина. Испытанное рассказчиком чувство в таком контексте представляется почти конфузным: место фаустовского бульдога-оборотня (правда, у Гёте Мефистофель превращается в пуделя) занимает добродушный водолаз приятеля рассказчика.

Исследователи описали целую сеть, липкую паутину страхов, окружающих чеховских персонажей: боятся начальства, жены, мужа, необходимости поступка и его необратимости. Боятся смерти, но еще больше боятся жизни.

«Почему-то я чувствовал страх. Вещи, хранящиеся в кладовых ссудных касс, страшны… В ночную пору при тусклом свете лампадки они кажутся живыми…» («Сон», 1884).

«В детстве и в юности я почему-то питал страх к швейцарам и к театральным капельдинерам, и этот страх остался у меня до сих пор. Я и теперь боюсь их» («Скучная история», 1889).

«Но когда зашло солнце и стало темно, им овладело беспокойство. Это был не страх перед смертью, потому что в нем,

Перейти на страницу: