В записных книжках Чехова об этом сказано предельно лаконично: «Ни одна наша смертная мерка не годится для суждения о небытии, о том, что не есть человек» (17, 101).
С Толстым на этой почве Чехов однажды вступил в прямой спор, причем в тот момент, когда он был намного ближе к своему концу, чем его старший современник.
Дневниковая запись Чехова: «С 25 марта по 10 апреля (1897 г. – И. С.) лежал в клинике Остроумова. Кровохарканье. В обеих верхушках хрипы, выдох; в правой притупление. 28 марта приходил ко мне Толстой Л. Н.; говорили о бессмертии» (17, 225).
Содержание разговора подробно передано в чеховском письме: «В клинике у меня был Лев Николаевич, с которым вели мы преинтересный разговор, преинтересный для меня, потому что я больше слушал, чем говорил. Говорили о бессмертии. Он признает бессмертие в кантовском вкусе; полагает, что все мы (люди и животные) будем жить в начале (разум, любовь), сущность и цели которого для нас составляют тайну. Мне же это начало или сила представляется в виде бесформенной студенистой массы; мое я – моя индивидуальность, мое сознание сольются с этой массой – такое бессмертие мне не нужно, я не понимаю его, и Лев Николаевич удивляется, что я не понимаю» (М. О. Меньшикову, 16 апреля 1897 г.; П 6, 332).
Чуть позднее, 23 июля 1897 года, А. С. Суворин фиксирует в дневнике сходную чеховскую мысль: «Смерть – жестокость, отвратительная казнь. Если после смерти уничтожается индивидуальность, то жизни нет. Я не могу утешаться тем, что сольюсь с козявками и мухами в мировой жизни, которая имеет цель. Я даже этой цели не знаю. Смерть возбуждает нечто большее, чем ужас. Но когда живешь, об ней мало думаешь. Я, по крайней мере. А когда буду умирать, увижу, что это такое. Страшно стать ничем. Отнесут тебя на кладбище, возвратятся домой и станут чай пить и говорить лицемерные речи. Очень противно об этом думать»[13].
Чехов относится к проблеме смерти скорее не как философ, а как обычный человек. Он не бежит от горького знания, но отодвигает его, вполне согласно духу русской пословицы: «Умереть сегодня – страшно, а когда-нибудь – ничего».
Спор с Толстым словно продлен и развернут в чисто чеховскую плоскость: страшно не просто стать ничем, но и то, что после этого станут, как обычно, спокойно пить чай и говорить лицемерные речи.
Еще позднее, в записной книжке, тема окончательно объективируется, теряет свою «метафизическую» часть, превращаясь в скрыто парадоксальный, характерно чеховский «сюжет для небольшого рассказа»: «Глядя в окно на покойника, которого несут: „…Ты умер, тебя на кладбище несут, а я завтракать пойду“» (17, 95).
Возможен ли для Чехова иной взгляд на проблему смерти и бессмертия? Воспоминания И. А. Бунина вроде бы показывают, что возможен. «Что думал он о смерти? Много раз старательно-твердо говорил он мне, что бессмертие, жизнь после смерти в какой бы то ни было форме – сущий вздор: „Это суеверие. А всякое суеверие ужасно. Надо мыслить ясно и смело. Мы как-нибудь потолкуем с Вами об этом основательно. Я, как дважды два – четыре, докажу Вам, что бессмертие – вздор“. Но потом несколько раз еще тверже говорил прямо противоположное: „Ни в коем случае не можем мы исчезнуть без следа. Обязательно будем жить после смерти. Бессмертие – факт. Вот погодите, я докажу вам это“. Но так и не доказал»[14].
Однако этот второй вариант рассматривается Чеховым редко (примечательно бунинское «много раз – несколько раз»), причем почти всегда как факт сознания того или иного героя (художник в «Доме с мезонином»). Высказывая оптимистический тезис, Чехов, вероятно, не мог не учитывать и характер своего собеседника, для которого, как и для Толстого, был характерен постоянный страх перед смертью, «„исступленно-страдальческое“ отношение к ней»[15].
Говоря же «от себя», Чехов твердо настаивает только на одном члене обозначенной в разговорах с Буниным антиномии.
«Все равно, рано или поздно, умрем, стало быть, хандрить по меньшей мере нерасчетливо» (К. С. Баранцевичу, 15 апреля 1890 г.; П 4, 61).
«Мне кажется, что жить вечно было бы так же трудно, как всю жизнь не спать» (А. С. Суворину, 17 декабря 1890 г.; П 4, 146).
«…А я лично даже смерти и слепоты не боюсь» (А. С. Суворину, 25 ноября 1892 г.; П 5, 133).
«Все исцеляющая природа, убивая нас, в то же время искусно обманывает, как нянька ребенка, когда уносит его из гостиной спать. Я знаю, что умру от болезни, которой не буду бояться» (А. С. Суворину, 24 августа 1893 г.; П 5, 229).
Давно отмечено и общепризнано, что Чехов ведет повествование «в тоне и духе героя», причем увиденное персонажем практически всегда может быть верифицировано, подвергнуто проверке. В этом правиле есть, пожалуй, лишь одно исключение, связанное с художественным опытом Толстого. В знаменитой сцене смерти Праскухина из «Севастополя в мае» Толстой развернул, наполнил бесконечно противоречивыми и разнообразными мыслями, эмоциями, ассоциациями последнее мгновение в жизни человека, дал некий конспект того, что впоследствии назовут «потоком сознания». Потом, в «Войне и мире», «Анне Карениной», этот способ психологического анализа неоднократно повторялся им и варьировался.
Сходный, но весьма лаконичный, изобразительный прием – сокращенный «поток сознания» – не раз повторяется и в прозе Чехова. Разным персонажам, часто не выдержавшим испытания на человечность, Чехов дарует на пороге смерти мгновение истины, красоты, которое уже ничего не изменит.
В «Володе» уже после выстрела самоубийца увидит «покойного отца в цилиндре с широкой черной лентой». В «Палате № 6» мимо умирающего от апоплексического удара доктора Рагина пробежит «стадо оленей, необыкновенно красивых и грациозных, о которых он читал вчера». Магистр Коврин в «Черном монахе» в последнее мгновение «звал большой сад с роскошными цветами, обрызганными росой, звал парк, сосны с мохнатыми корнями, ржаное поле…». Преосвященному Петру в «Архиерее» представится, что он «идет по полю быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем…»
Но потом придут мужики, возьмут за руки и за ноги и отнесут в часовню, и на полу около лица натечет большая лужа крови, и вошедший келейник скажет, что преосвященный приказал долго жить. На мгновение, силой художественного воображения, остановленная жизнь снова пойдет своим чередом, без одного, без другого, без каждого.