Том 3. Дама с собачкой - Антон Павлович Чехов. Страница 5


О книге
случая, уже не годится для десяти других, и самое лучшее, по-моему, – это объяснять каждый случай в отдельности, не пытаясь обобщать. Надо, как говорят доктора, индивидуализировать каждый отдельный случай», – говорит помещик Алехин, рассказывая в подтверждение историю своей несостоявшейся любви.

В историях любви и нелюбви, разочарований и неоправдавшихся надежд Чехов следует общим принципам своей художественной системы: объективности и индивидуализации каждого конкретного случая. Он изображает не мужское и женское, не основной инстинкт или что-то подобное, а вполне конкретные истории, в которых тем не менее проступают универсальные ситуации. Обнаруживая в скучных историях современников глубинные смыслы, Чехов, однако, не превращает образы в аллегории и философские абстракции. Даже его символы (чайка, крыжовник, вишневый сад) обычно ненавязчивы и укоренены в реальности.

Чеховские Гамлеты носят распространенные фамилии Иванов и Платонов. Чеховский Фауст – профессор Николай Степанович Такой-то, в биографии которого страсть к познанию неразрывно связана со страхом смерти, запутанными семейными отношениями, любовью к чтению лекций, недовольством нерадивыми студентами и глупыми учениками.

Чеховская Психея – это Ольга Семеновна Племянникова, душечка, которая поочередно воплощается в души провинциального антрепренера, лесоторговца, ветеринара, наконец, чужого ребенка-гимназиста. «Ах, как она его любит! Из ее прежних привязанностей ни одна не была такою глубокой, никогда еще раньше ее душа не покорялась так беззаветно, бескорыстно и с такою отрадой, как теперь, когда в ней все более и более разгоралось материнское чувство. За этого чужого ей мальчика, за его ямочки на щеках, за картуз, она отдала бы всю свою жизнь, отдала бы с радостью, со слезами умиления. Почему? А кто ж его знает – почему?» И здесь решающее объяснение оказывается не ответом, а вопросом.

Вроде бы такая простая и понятная чеховская героиня вызывала прямо противоположные реакции и объяснения.

Л. Толстой много раз читал рассказ вслух своим знакомым, правил текст для издания в «Посреднике», написал к нему послесловие, придав образу статус нарицательного, вечного, векового. «Тургенев написал хорошую вещь: „Гамлет и Дон Кихот“ и в конце присоединил Горацио. А я думаю, что два главные характера – это Дон Кихот и Горацио, и Санхо Панса, и Душечка. Первые большей частью мужчины, вторые большей частью женщины» (Дневник, 18 марта 1905 г.)[8].

Большей частью не означало – исключительно. Душечкой Лев Николаевич называл своего и чеховского приятеля, замечательного человека, актера-дилетанта, друга Художественного театра Леопольда Сулержицкого, а В. И. Ленин обзывал социал-демократической душечкой известного меньшевика А. Потресова.

Для Горького Ольга Семеновна была милой женщиной, но кроткой рабой. А дочь Толстого и жена Александра Блока узнавали в ней себя.

«Меня всегда удивляет, когда мужчины писатели так хорошо знают женскую душу. Я не могу себе представить, чтобы я могла написать что-либо о мужчине, что похоже было бы на действительность. А в „Душечке“ я так узнаю себя, что даже стыдно. Но все-таки не так стыдно, как было стыдно узнать себя в „Ариадне“»[9]

«Чехов смеется над „Душечкой“. Разве это смешно? Разве это не одно из чудес природы, эта способность женской души так точно, как по камертону, находить новый лад для своей души? Если хотите, в этом есть доля трагичности, потому что иногда слишком легко и охотно теряют свое, отступают, забывают свою индивидуальность. Я говорю это о себе. Как взапуски, как на пари, я стала бежать от всего своего и стремилась тщательно ассимилироваться с тоном семьи Блока, который он любил. Даже почтовую бумагу переменила, даже почерк»[10]

Жена Блока (а раньше – многие чеховские современники) не сомневалась: Чехов смеется над своей героиней – и поэтому защищала ее от автора. Таганрогская знакомая, видимо, увидела в рассказе прямо противоположную авторскую оценку: она вышила подушечку с надписью «За душечку» и прислала ее Чехову в Ялту.

Толстой в упомянутом предисловии, объединяя крайности, утверждал, что писатель «намеревался проклясть, но бог поэзии запретил ему и велел благословить, и он благословил и невольно одел таким чудным светом это милое существо». Когда же он, по воспоминаниям Горького, со слезами на глазах восхищался рассказом в присутствии автора, тот «долго молчал, наконец, вздохнув, сказал тихо и смущенно: „Там – опечатки…“»

Сложность, многозначность чеховского бытового образа-характера в конечном счете не уступает глубине и неопределенности символа. В его локальных, «мелких» конфликтах, «скучных историях» обнаруживается общечеловеческий смысл.

Издалека, в обратной перспективе, чеховская поэтика конкретного, исторического, индивидуального начинает выглядеть предпочтительнее, чем прямая установка на притчу, предельное обобщение.

«Я думаю, понятие „мировая литература“ определяется не только уровнем. Не только качеством. Но и присутствием загадочного общечеловеческого фермента… Рядом с Чеховым даже Толстой кажется провинциалом, разумеется гениальным провинциалом. Даже „Крейцерова соната“ – провинциальный шедевр. А теперь вспомним Чехова. Например, его любимую тему: раскачивание маятника супружеской жизни от идиллии к драме. Вроде бы что тут особенного. Для Толстого это мелко. Достоевский не стал бы писать о такой чепухе. А Чехов сделал на этом общемировое имя. Благодаря общечеловеческому ферменту»[11].

Границы: сказанное и скрытое

Ситуация рандеву имеет еще один, как правило редко обсуждаемый в литературных исследованиях, аспект. «Викторианские писатели великолепны, и все же почти все они… потерпели позорное поражение в одном и том же: нигде в „респектабельной“ викторианской литературе… не увидишь мужчину и женщину в постели… Мы не знаем, как они занимались любовью, что говорили друг другу в самые интимные минуты и что тогда чувствовали»[12], – замечает английский писатель и филолог Дж. Фаулз.

Викторианцы – современники Чехова. Но и вся русская литература XIX в. в этом смысле – викторианская. Духовный верх (от Карамзина до Толстого) и телесный низ (от иронически-похабных стихов Баркова до утонченных эротических опытов Серебряного века) даже у одного и того же автора существуют автономно, на разных литературных этажах, как печатное и непубликуемое, литература для читателей и тексты для немногих, для своих («Евгений Онегин» и «Гавриилиада» Пушкина, «Демон» и юнкерские поэмы Лермонтова).

Чехов-врач, в молодые годы, да и позднее, пользовавшийся у женщин большим успехом (тайны женской души он познавал не только по Тургеневу), в частных суждениях, прежде всего в эпистолярном общении с А. С. Сувориным, был прям и откровенен. В его письмах можно найти и рассказ о посещении японской гейши по пути на Сахалин, и анализ городской скоротечной «любви» с порядочной женщиной, и размышления о женской эротической патопсихологии. Подобные фрагменты редакторы-«викторианцы» отказались включить даже в академическое собрание сочинений[13].

Однако в художественных текстах в этом месте Чехов обычно ограничивается деталью-намеком и ставит многоточие, прочерк.

«– Я вас люблю… – прошептал он.

Она перестала улыбаться, подумала и сказала:

– Погодите, кажется, кто-то идет. Ох,

Перейти на страницу: