Любовь Андреевна. Он еще существует? Его бы к Вам зазвать как-нибудь, устроить вечерок».
Звуки музыки мгновенно помогают Раневской утешиться и обратиться к вещам более приятным.
Точно так же в третьем действии, в сцене возвращения с торгов, гаевское: «Столько я выстрадал!» – существенно корректируется иронической авторской ремаркой: «Дверь в биллиардную открыта; слышен стук шаров… У Гаева меняется выражение, он уже не плачет».
Но в пьесе легко увидеть и обратное. В поведении героев не только трагедия и драма часто срываются в фарс, но и сквозь водевильность, сквозь комизм и нелепость проглядывает лицо драмы и трагедии.
В финале «Вишневого сада», расставаясь с домом навсегда, Гаев не может удержаться от привычной высокопарности: «Друзья мои, милые, дорогие друзья мои! Покидая этот дом навсегда, могу ли я умолчать, могу ли удержаться, чтобы не высказать на прощанье те чувства, которые наполняют теперь все мое существо…» Его обрывают, следует привычно-сконфуженное: «Дуплетом желтого в середину…» И вдруг: «Помню, когда мне было шесть лет, в Троицын день я сидел на этом окне и смотрел, как мой отец шел в церковь…»
Чувство вырвалось из оков затверженных стереотипов, в душе этого человека словно зажегся свет, за простыми словами обнаружилась реальная боль.
Практически каждому персонажу, даже самому нелепому – опять же, кроме Яши, что лучше всего характеризует его отделенность, отрезанность от общего мировосприятия героев пьесы, – дан в «Вишневом саде» момент истины, момент трезвого осознания себя. Такое осознание болезненно, ведь речь идет об одиночестве, неудачах, уходящей жизни и упущенных возможностях, но оно и целительно, потому что обнаруживает за веселыми масками, будто выхваченными из какого-то водевиля, живые страдающие души.
Особенно очевиден и парадоксален этот принцип в применении к наиболее простым, казалось бы, характерам Епиходова, Симеонова-Пищика, Шарлотты. С первым все время происходят несчастья, все силы второго устремлены на добывание денег, третья бесконечно показывает фокусы. Но последний монолог Пищика, так ли он комичен:
«Ну, ничего… (Сквозь слезы.) Ничего… Величайшего ума люди… эти англичане… Ничего… Будьте счастливы… Бог поможет вам… Ничего… Всему на этом свете бывает конец… (Целует руку Любови Андреевне.) А дойдет до вас слух, что мне конец пришел, вспомните вот эту самую… лошадь и скажите: „Был на свете такой, сякой… Симеонов-Пищик… Царство ему Небесное“… Замечательнейшая погода… Да. (Уходит в сильном смущении, но тотчас же возвращается и говорит в дверях.) Кланялась вам Дашенька! (Уходит.)»
Этот монолог – своеобразная «пьеса в пьесе» со своим текстом и подтекстом, с богатством психологических реакций, с переплетением серьезного и смешного.
А размышления Шарлотты в начале второго действия с пронзительным рефреном: «А откуда я и кто я – не знаю. ‹…› Кто я, зачем я, неизвестно…»? В.Ермилов прокомментировал их: «Кстати сказать, не слишком большая серьезность, гротескность всего ее грустного высказывания подчеркивается и этой мелочью: в самый печальный момент раздумий над своей судьбой Шарлотта „достает из кармана огурец и ест“. Все-таки очень – по-чеховски! – неожиданно, что дама таскает в кармане огурцы… Судьба Шарлотты Ивановны после продажи вишневого сада устроится: она, по всей вероятности, вновь найдет место гувернантки, вернее, забавной приживалки»[33].
Судьбу героини почему-то устраивает литературовед, но не писатель! Огурец, появляющийся в этой сцене, ничуть не более комичен, чем висящая на стене карта Африки в «Дяде Ване». Если это эксцентрика, то – трагическая, подчеркивающая абсолютное, «тотальное» одиночество героини, человека без паспорта, без родины, без близких. И она «работает» на общее настроение пьесы, на ее внутренний сюжет.
Точно так же реальная боль прорывается в монологах недотепы Епиходова сквозь его «галантерейные» словечки и бесконечные придаточные. «Я развитой человек, читаю разные замечательные книги, но никак не могу понять направления, чего мне, собственно, хочется, жить мне или застрелиться, собственно говоря, но тем не менее я всегда ношу при себе револьвер». Ведь это гамлетовское «быть или не быть», только по-епиходовски неуклюже сформулированное!
Внешнему сюжету «Вишневого сада» соответствует привычная для реалистической драмы, и Чехова в том числе, речевая раскраска характеров: бильярдные термины Гаева, просторечие и косноязычие Лопахина, витиеватость Епиходова, восторженность Пищика, студенческо-пропагандистский жаргон Трофимова.
Но на ином уровне, во внутреннем сюжете возникает общая лирическая стихия, которая подчиняет себе голоса отдельных персонажей.
«Вы уехали в Великом посту, тогда был снег, был мороз, а теперь? Милая моя!.. Заждались вас, радость моя, светик…
Хотелось бы только, чтобы вы мне верили по-прежнему, чтобы ваши удивительные трогательные глаза глядели на меня, как прежде…
Какие чудесные деревья! Боже мой, воздух! Скворцы поют!..
О, сад мой! После темной, ненастной осени и холодной зимы опять ты молод, полон счастья, ангелы небесные не покинули тебя…»
Где здесь служанка, где купец, где барыня? Где отцы, где дети? Реплики организуются в единый ритм стихотворения в прозе. Кажется, что это говорит человек вообще, вместившая разные сознания Мировая душа, о которой написал пьесу герой «Чайки». Но в отличие от романтически-абстрактного образа, созданного Константином Треплевым («Во мне душа и Александра Великого, и Цезаря, и Шекспира, и Наполеона, и последней пиявки»), «общая Мировая душа» героев «Вишневого сада» четко прописана в конце XIX века.
Атмосфера: нервность и молчание
Чеховских героев любили называть «хмурыми людьми» (по названию его сборника конца 1880-х годов). Может быть, более универсальным и точным оказывается другое их определение – нервные люди. Самое интересное в них – парадоксальность, непредсказуемость, легкость переходов из одного состояния в другое.
В русских толковых словарях слово нервный появилось в начале XIX века. Но литературе этого времени оно практически неведомо, свидетельство чему, например, «Словарь языка Пушкина». У Пушкина нервный встречается лишь однажды, да и то в критической статье, еще по разу – нервы (в письме) и нервический (в незаконченном «Романе в письмах»)[34]. Но дело, конечно, не в слове, а в свойстве, которое оно обозначает.
«Нервность» – вполне периферийная особенность мира Пушкина и его современников, лишь изредка проявляющаяся в характеристике отдельных персонажей (скажем, сентиментальной барышни). Мир, в котором существуют герои Пушкина, Гоголя, потом Тургенева, Толстого, может быть трагичен, но стабилен, устойчив в своих основах.
И вдруг все вздрогнуло, поплыло под ногами. У Достоевского (которого Чехов не любил, но который в данном случае оказывается его непосредственным предшественником), у Некрасова крик, истерика, припадок стали не исключением, а нормой. Чехов продолжает эту разночинскую традицию. Еще в юности, в конце 1880-х годов, он пишет рассказы «Нервы», «Психопаты», «Страхи», «Тяжелые люди», «Припадок».
«Как все нервны! Как все нервны!» – ставит диагноз доктор Дорн в «Чайке».