Однажды Одоевский стоял на заборолах южной башни, ближе других выходившей к Оке, и смотрел в Заочье, на буро-зелёные засеки на той стороне, на кромку палевого горизонта, плавающего в июльском мареве. Воевода ждал вестей. И от пограничных станиц из Поля, и от воевод соседних городов. Но вестей не было и не было. Вскоре внимание его привлекло оживление в казачьей станице. Станичники вдруг высыпали из своих круглых и островерхих, как татарские шапки, шатров, одни из них кинулись к реке, где вольно паслись их кони, и начали торопливо осёдлывать их, другие сгрудились под высоким ясенем вокруг своего атамана и жадно внимали ему.
Князь Григорий Долгорукий, молча стоявший всё это время за правым плечом Одоевского, сказал:
– Никак у атамана нынче вести. Гляди, князь, кто-то с той стороны приплыл. Да как сторожко перебрался! Никто из наших дозорных его и не заметил.
– Кто нынче в дозоре? – сдвинул брови Одоевский на своего второго воеводу.
Шереметева смутил неожиданный вопрос, потому как и предположить он не мог, что воины, подчинённые ему согласно разряду, так оплошают.
– Беляне, – ответил он, стараясь быть спокойным.
В полк по разряду вместе с тверичами и ржевскими помещиками прибыла дружина из крепости городка Белого. Крепость стояла на самом порубежье. В разные годы её захватывали то литва, то поляки. Смоленские и тверские князья с помощью Москвы её снова отбивали, туда, как и прежде, водворялся гарнизон и нёс городовую службу. Укрепить его как следует сил ни у Смоленска, ни у Твери, ни у Москвы недоставало. И всё же из Белой крепости на Оку воины пришли: дружину в сто двадцать ратников привёл князь Иван Самсонович Туренин-Оболенский. При царском дворе он имел чин окольничего. Почти роднёй доводился воеводе Одоевскому: когда Никита Романович выдавал свою сестру Евдокию Романовну замуж за Владимира Андреевича Старицкого, Туренин участвовал в церемонии, представляя царский двор.
– Передай Туренину, – сдержанно взглянул воевода на Шереметева, – чтобы разбудил своих людей, иначе заменю на дмитровцев. Они-то понадёжней.
Но и сам Никита Романович только теперь разглядел узкую долблёнку, брошенную, видать, впопыхах тем, кто так осторожно прибыл с правого берега к казакам. Лодка, утыканная берёзовыми ветками, уже порядком подвянувшими, потихоньку начала уплывать от топкого берега. Но её тут же подхватил за корму огромный казачина и легко, как ветхое корыто, выбросил на берег под ракитовый куст. Казак был перепоясан ремнями, ремни крест-накрест лежали прямо по голому дородному телу, обросшему седыми волосами, а на голове, несмотря на порядочную жару, сидела лохматая шапка из белого барашка, так что и голова его казалась огромной и седой.
Вскоре галдёж в казачьем стане утих. И Одоевский увидел такую картину: атаман, уже при сабле, сидел на берёзовом чурбаке, а перед ним буквально выплясывал щуплый, как воробей, казак в короткой кольчуге, надетой поверх холщовой рубахи. Видать, доносил какую-то весть, и, судя по оживлению в казачьем стане, важную.
– А ну-ка зови, – указал воевода отроку, неотступно находившемуся при нём с самого первого дня их пребывания в тарусской крепости. – Обоих сюда немедля!
Не прошло и нескольких минут, как на заборола по широким ступеням лестницы, вырубленным из свежих осиновых плах, поднялись двое.
Шедший впереди, придерживая рукой турецкую саблю в потёртых ножнах, остановился в нескольких шагах от воеводы, сдержанно поклонился ему, потом, но уже косо и будто нехотя, остальной его воинской свите. В его осанке, в движениях чувствовалось внутреннее достоинство человека, владеющего и собой и теми, кто был ему подчинён и за кого он, согласно казачьему закону, отвечал головой. Это был сам атаман. В смоляной курчавой бороде его уже вились ниточки седины, а голова была обрита наголо. «Экий татарин в моём войске…» – неприязненно покосился на бритую голову атамана Одоевский. Он уже не раз отмечал для себя с тех пор, как в его полк влили казачьи сотни, прибывшие из-под Пскова, и ему представили атамана, что в облике того есть что-то степное. И в облике, и в ухватках тоже. Да и глаз его был чёрен и, казалось, непроницаем.
Атаман молчал. Он стоял, крепко упираясь в плахи пола расставленными ногами в лёгких, из тонко, как льняной холст, выделанной кожи татарских сапогах. Атаман терпеливо ждал, когда разговор начнёт старший. Хотя летами князь Одоевский был вряд ли старше его. Но тут, на войне, старшинство определялось иначе. Русь – это тебе не казатчина, не Поле, где можно было жить по своим законам. И законы те ставились не князьями и боярами, а вольными людьми.
– Здорово, Ермак Тимофеевич, – сказал воевода и кивнул на казака в потной холстинковой рубахе, будто собаками оборванной снизу и в пятнах крови, успевших уже засохнуть и побуреть; короткую кольчугу казак уже успел снять и теперь выглядел не таким уж щуплым и неказистым. Под рубахой угадывалось жилистое тело воина, отшлифованное степными ветрами и битвами.
Ермак ещё раз поклонился и сказал, как всегда коротко и о самом главном:
– Десятник Ермилко Ивашкин, княже, его дозор схватился с татарским разъездом неподалёку от Спас-Конина. Татар изрубили. Потеряли двоих своих. Убитых казаков везут. Пленных татар ведут. Скоро прибудут. Я полусотню послал навстречь. Об остальном расскажет он сам.
Атаман шевельнул плечом, и десятник Ермилко Ивашкин выступил вперёд и поклонился воеводе с той же казацкой сдержанностью, как будто хорошо разумел, что перед ним хоть и князь, а всё же не государь.
– Скажи, казак, где же ты со своим десятком с басурманами столкнулся?
– Недалече отсель, – живо отмолвил десятник. – Рядом со старым городищем. Они с полуденной стороны трактом шли. Не особо и таились.
– Много ль?
– Полторы дюжины. Верхами. Кони под ними уже заморёвши были. Бока потемнели. И они остановились возле ручья. Видать, на днёвку. А мы в лесочке сидели. Неподалёку. Я своим приказал, чтобы изготовились. Морды коням шапками закрыли, чтобы – ни-ни. Выждали, когда они своих вдоволь напоят. Конь-то после водопоя тяжелеет, не так сух и скор. Разделились на две части. Одну я повёл. Другую – Третьяк