– А чем песня та кончается? – спросила вдруг Гнева. Сама себя испугалась: не о том ведь думала! Зачем молвила невпопад? Вырвалось против воли…
Вошла сенная боярышня, зажгла лучины в светцах. Спросила тихонько:
– Не забрать ли царевича?
– Нет, не надо. Иди… А ты… – Яромила поглядела на Гневу пытливо, раздумчиво. – Ты, странница, сама должна мне были сказывать, а вместо того песню просишь. Какая песня-то?
– Та, что ты у Лаврушкиной улицы пела, – хрипло сказала Гнева. – О правде там было. О том, что идёт она по миру. А где ж она идёт, когда нет её? Когда без дома скитаешься порою… без силы…
Хлопнула дверь за боярышней, метнулись огоньки лучин. Ставень стукнул, зашумел ветер в близком лесу. Иван поднял голову, материными глазами посмотрел на Гневу. Два взгляда один в один. Ниже надвинула тёмный платок Гнева, на самые брови, глаза опустила. Сказала глухо:
– Спрашивала ты, от чего сердце пуще всего бьётся. Много где я бывала, но пуще всего запомнилось, как о Тенеслове говаривали. Мол, самим Кощеем книга эта писана. И есть там… всякое. Сказки тёмные. Карты… Говаривают, в царской книжнице книга эта хранится.
– На что тебе Тенеслов? – резко спросила Яромила. Подхватила Ивана. Тот заплакал, рассы́пал цветные стёкла.
Знала Гнева: ловчее, хитрее надо. Помнила, как сама себе велела: не торопись, Гневушка, не дай царице заподозрить чего. Но не сдержалась, когда по глазам увидела: знает Яромила про Тенеслов. Не просто знает, а… читала?
– Никакая не странница ты, не богомолка, – тихо молвила царица. Поднялась. Отступила к стене. Пламенем пылали золотые волосы, горели глаза. Прижала она к груди Ивана; тот не хныкал уже, не вскрикнул – глядел только то на мать, то на Гневу.
– Не подходи, странница. Не смей подойти… На что тебе Тенеслов?
Хотела Гнева как на духу выложить: из Тени я, век брожу, одна надежда осталась домой попасть – книга эта. Открыла уж было рот… Но вперёд слов вновь поднялась зависть – чёрной змеёй, ровно как те, что из глины тянула, чтоб горшки лепить.
Стои́т, золотая, ясная! Сыром в масле катается, в парче ходит. У царевича поди исподнее шёлковое с рожденья, а сама и ножа в руки никогда не брала. Отчего ей – и любовь людская, и улыбка царская, а самой Гневе – тёмный угол на Кривой улице да дорога без конца, без света?!
Повторила Яромила холодно:
– На что тебе книга? Притворилась странницей, пробралась во дворец… На что?
Обида, злоба взвихрились, поднялись до самого горла. Даже коли захотела бы Гнева – не смогла б ничего в тот миг вымолвить. Опалила Яромилу яростным взглядом и бросилась вон. Летела по улочкам, по ступеням, по слободкам, мимо тёмных изб, ругала себя последними словами: всё испортила! Ни за что теперь не подпустят её ни к книге, ни к книжнице. К Яромиле теперь вовсе не подойти, а царю в ноги броситься, рассказать всё как есть, – тут же ведьмой назовут, выгонят из Крапивы-Града, а то и вздёрнут! Всё, всё испортила!..
Долго кружила Гнева по крайним улочкам, сначала бежала, потом на шаг перешла, затем уж еле плелась. Пусто было внутри… Добрела до своего угла, упала на лавку. Хозяин за плечо дёрнул:
– Чего это разлеглась? Горшки кто лепить будет? Сто штук слепить надо к осенним торжкам, а ты прохлаждаться вздумала?
Поднялась Гнева. Сквозь пелену, ломотьё, тоску смутную виделись светцы, чан с глиной. Осушила Гнева кувшин с водой, вспомнила морс, которым царица потчевала. Вспомнила песню:
Боль проходит понемногу,
Даже самая большая.
Не давайся тёмным думам,
Голубочек мой печальный.
Принялась за горшки. От сырой глины остыли пальцы, следом за ними и в голове, в груди жар унялся. Лепила Гнева, подбавляла где песок, где жемчуг, а в мыслях всё звенела та песня. Сама не заметила, как принялась напевать:
Будет месяц, будет вёдро,
Наступает час конечный
Беспокойной тёмной ночи,
И идёт по миру правда.
Успокоилась душа, притихла. Выждать надо – и придёт правда.
Занемели от холода пальцы. А мошкара, оказывается, отошла уж… Скоро встанет в лучшей своей поре осень: шумная, золотая. А потом и зима ляжет. А там – весна со снегами, с таяньем, с лебедями…
Выждать надо. А там решить, что делать. Столько вёрст прошла, столько лет отмучилась – неужто в шажочке от Тенеслова остановится? Не бывать тому.
…Долгими дням лепила Гнева горшки да плошки. После осеннего торга ушла к бубноделу помощницей, а к лету подалась в пастильщицы: раскладывала, нареза́ла, лакомилась остатками, вспоминая, как с Есением яблоки взбивали на пастилу. А когда невмоготу становилось, ходила ко дворцу, глядела издалека – так, чтоб ратники не заметили, – как гуляют по лужку Иван с Яромилой. А в Крапиве-Граде меж тем всё чаще шептались, что колдунья, видать, царица-матушка… И чем ближе к крайним улочкам шепотки были, тем скверней, тем поганей пахли.
– В лес она ночью ходит. Травяная ворожея поди. Раньше-то лес в версте от дворца стоял, а теперь она, матушка, его и подозвала дела тёмные творить!
– Ни морщинки не появляется, а годы-то идут. Не вчера, чай, с царём свадебку сыграли.
– Сынка родила, наследника. А говорили ведь повитухи и знахарки, в один голос твердили: не сможет. Не иначе как колдовство помогло. Да и странненький, говорят, сынок-то. Не заплачет, не улыбнётся. Смотрит, словно в душу глядит.
– Скот она уводит. В Больших Тетёрах коровы все полегли – нужна ей коровья кровь была для моложавого зелья!
– Идёт, говоришь, по миру правда? Вот она, идёт, – усмехнулась Гнева.
А однажды углядела, как крыжовник Яромила Ивану прямо на кусту вырастила – посреди осени-то! И вправду, выходит, ведьма?..
Знала Гнева, что людям, чтоб колдуньей наречь, много поводов не надо. Знала, да заставила себя позабыть. Сама поверила, что ведьма Яромила. Ворожея. Колдунья. И ладно, что для добра силой пользуется; захочет ведь – и зло сотворит! А коли так, то на ведьмином языке с ней и говорить станем!
Окатило тоской, а следом – завистью, чёрной жаждой. Пошла Гнева к заросшему колодцу, почти пересохшему, достала оттуда воды горькой, тёмной, в какой даже звёзды не отражались. Выпила в три глотка. До самого рассвета ломило виски, внутри горело,