Очнулся я в госпитале.
Первую неделю я ничего не слышал. Почему-то меня это совершенно не беспокоило. У меня чудовищно болела голова и было такое ощущение, как будто бы в оба уха мне вогнали кувалдами два огромных полена, потом окатили на морозе водою, и я вмерз в глыбу льда, да так в ней и остался. У меня не было абсолютно никакого желания ни с кем разговаривать, как будто я уже наговорился на всю свою жизнь.
Я очень страдал от холода, хотя на мне было несколько одеял.
Постепенно я начал оттаивать, согреваться. У меня появился насморк, словно оттаял и нос. Я по привычке потянулся рукой под подушку за носовым платком. И вдруг я наткнулся рукой на свою полевую офицерскую сумку. Меня пронзило острое ощущение счастья — под подушкой лежала моя полевая сумка с фронтовыми тетрадками!
Теперь мне кажется это чудовищным и невероятным: заботясь об изуродованном полушубке, я ни разу за много дней не вспоминал, что я писатель, и не хватился — а где же мои записи?
Самое страшное — так мне всегда казалось на фронте — это забыть от контузии или раны, кто ты таков, и забыть о том, что у тебя есть жена и сын. В истории психиатрии известны такие потрясающие случаи, когда после какой-нибудь травмы у человека происходило полное выпадение памяти. Такой человек начинал новую жизнь, совершенно вычеркнув из своей памяти все прошлое. К нему приходили его родные, они рыдали, потрясенные тем, что он их не узнает; он растерянно улыбался, но ничего не мог вспомнить.
Вытащив из сумки последнюю свою тетрадку, я со страхом взял в руку карандаш: смогу ли я написать имя своей жены и сына?
О, как я был счастлив — я помню все, и карандаш меня слушается!
Постепенно слух у меня восстановился. Казалось, что мои соседи в палате разговаривают с каждым днем все громче и громче, как будто они до этого стеснялись и щадили мой мозг, разрываемый когтями невидимой злой птицы.
И вот я снова царапаю карандашом — это и есть сейчас для меня наивысшее счастье.
Я все слышу, слышу даже случайные фразы, оброненные кем-то на ходу в коридоре. Санитарка прогоняет раненых:
— Не выходите в коридор в голом состоянии!
Кто-то из них громко говорит ей:
— Полюби меня!
Санитарка так засмеялась, что даже поперхнулась и закашлялась.
— А что? — не отступается от своего раненый.
Санитарка смеется еще громче.
— Полюби! Меня можно полюбить.
— Это почему?
— Я человек прямой.
— Отстань!
— Ну, тогда давай так договоримся: если ты собираешься кого-нибудь любить, то полюби меня.
Кто-то перебил его:
— Да ты его не слухай,— он у нас евнух первой гильдии — все осколком сровняло под самый корешок!
Санитарка обиженным голосом прикрикнула:
— Я кому сказала: не выходите в голом состоянии! Завтра просите у врача халат.
Наконец как будто кто-то сломал на моих устах печать,— я спросил у своего соседа, лейтенанта, раненного в грудь навылет:
— Который час?
Он словно ждал этого сигнала — сразу стал говорить о себе. Лицо его было так обескровлено, что лишь едва-едва выделялось на подушке. Он говорил о своем любимом деле, о том, чего был давно лишен,— об охоте.
За год до войны рано ударил мороз. У них в Сибири на болоте замерзли все протоки, не осталось ни единого открытого плеса с водой. Даже утки, летящие на юг, с размаху падали на прозрачный лед и калечили крылья, стараясь пробить лед. После долгого перелета, если нет воды, для птиц это гибель.
Лейтенант проломал лодкой среди льда пространство величиной с комнату, часть льда выбросил, часть утопил, загнал веслом под кромку льда. На это чистое место утки начали валить валом. Часа за два он набил 76 штук — больше у него не было патронов. Потом он сказал мне:
— Это была не охота, а избиение!
Голос в коридоре: «Не имей два брата, а имей два блата».
Кто-то декламирует удивительно приятным, мягким голосом:
Вы еще не в могиле, вы живы, Но для дела вы мертвы давно. Суждены вам благие порывы, Но свершить ничего не дано.
Потом минут десять — тишина. Мой сосед-охотник дремлет после завтрака. И снова кто-то рассказывает в коридоре:
— Был развитой человек, развитой до основания. Дневник писал, так у него получалось, как по хорошей лестнице,— ну, прямо как писатель. А связался с нехорошим делом. Умная голова, а дана дураку. Документы подделал, украл у продавщицы-хлеборезки деньги. Получил два месяца штрафной роты. И десяти часов там не пробыл. Пуля — в голову: вот в это место вошла, а в этом вышла.
— Это бывает,— сказал кто-то с удовлетворением и сейчас же спросил: — А ты куда ранен?
— В ягодицу осколком.
Я отлично слышу каждое слово. Мне даже кажется, что я слышу то, что происходит и под землей. Но общая ошеломленность и оглушенность все еще остается, словно на мою голову свалилось огромное бревно. Мало сказать, что у меня звенит в ушах — у меня в голове стоит непрерывный гул, щебет и скрежетание. Это находит какими-то волнами,— одно сменяет другое, как прилив и отлив. И на этом изнуряющем хаосе звуков все время слышно непрекрагцающе-еся щебетание весенних пташек в лесу. Казалось бы, чего лучше — вечная весна? Однако это принудительное перенасыщение слуха нестройным многоголосьем звуков угнетает меня, жмет, давит к земле.
Никаких процедур (да их здесь и нет!), никаких лекарств— нужен просто отдых и покой. Мне не дают газет. Но ведь в палате двенадцать человек, и я все уже знаю.
Пока я валялся, Старая Русса уже освобождена. После взятия на Волховском фронте Шимска немцы сами поспешили уйти оттуда. Взято Дно! По этому поводу был приказ и салют.
Из Руссы немцы ушли сами,—поэтому ни приказа, ни салюта. Такова уж участь Ударной, написать историю которой — мой «моральный долг», как сказал Тележников (а читать он ее собирается, когда ему будет 95 лет!).
2 марта.
Неожиданно меня перевели в отдельную палату. Здесь пять коек, но сейчас, кроме меня, в ней нет ни души. Резко улучшили питание. Что сей сон значит? После необычно сытного и вкусного обеда ко мне зашел начальник госпиталя, и тайное стало явным — Тележников распорядился: «Поднять Ковалевского на ноги!»
3 марта.
Наша Ударная движется по пятам отступающих немцев, сбивает их